Сделай Сам Свою Работу на 5

Москва – Казань – Чистополь 1941





 

Арсений Тарковский ушел на войну в декабре 1941-го. Случилось это не сразу – поначалу пришлось пройти через ад эвакуации. Тарковский вспоминал:

Молодость моя кончилась 16 октября сорок первого года на Казанском вокзале. Нет нужды говорить, из чего она состояла. Она слилась в единое целое и окрепла незадолго до войны, продолжалась несколько лет, воплощаясь в надеждах, и – рухнула, чтобы окончательно уйти в никуда.

Казанский вокзал!

Если бы я умер и воскрес – через тысячу лет, – конечно, я бы ринулся взглянуть на Москву, но на Каланчевскую площадь пошел бы, если бы мне только поклялись, что Казанского вокзала больше нет.

Первые две недели октября в Москве не было людей, уверенных, что Москву врагу не отдадут. Было много – слишком много тех, кто полагал, что немцы столицу возьмут.

Москву эвакуировали. Союзу писателей, которым заправляли Фадеев и Кирпотин, было предложено покинуть город.

В коридорах особняка, где находился Союз, теснились очереди, составлялись тайные списки – кого отправлять в первую голову, кого во вторую.

Помню: неяркий свет в секретариате, накурено, сыро, холодно. Очередь к секретарше. Черные глаза, сухие, жесткие губы. От нее многое зависело, она делала, что хотела и перед ней заискивали.



Помню: ощущение холодка под ложечкой, бледность лиц, неприбранный вид знакомых, небрежность в одежде, подобие – пусть преуменьшенное – небрежности и неряшливости пленных, поразившее меня позже, на войне.

В первый список подлежащих эвакуации писателей Тарковский не попал.

В эти октябрьские дни в Москве жгли архивы. Черный пепел, как снег на негативе, летал в воздухе, устилал мостовые и тротуары. Этот пепел почему-то казался липким. Было неприятно до отвращения, когда, подхваченный порывом ветра, он касался лица.

Несколько дней Тарковский не выходил на улицу. Просто лежал на кровати и смотрел в потолок. Ни о какой работе не могло быть и речи. Папки с подстрочниками, валявшиеся на письменном столе, давно покрылись слоем пыли. Раскрыть их и вообще взять чистый лист бумаги и написать стихотворную строчку казалось тогда дикостью и кощунством.

В коридорах Союза писателей шли разговоры, исполненные отчаяния. В одном из закутков Тарковский столкнулся с Фадеевым.



– Александр Александрович, неужто уезжать? Организуем партизанский отряд, не это, так что-нибудь другое! Надо ведь что-то делать!

Фадеев прищурился, пальцы правой руки потянулись к верхней пуговице гимнастерки.

– Уезжайте, какой там отряд! – И безнадежный жест рукою: мол, все пропало!

Помню отвратительного Кирпотина, со значительным видом проходившего по коридорам Союза и не отвечавшего ни на какие обращения.

После войны выдавали медали тем, кто остался в Москве, а тогда с расстановкой спрашивали:

– Вы что же, у немцев остаться хотите?

Были и такие. Я сам видел, как одна литературная дама выходила из комиссионного магазина с покупками: хрустальные бокалы и еще какие-то вещи. Я наклонился к ней, говорю:

– А вы знаете, хрусталь притягивает к себе бомбы. Она сперва удивилась, потом поняла, нахмурилась, покраснела и пошла не оглядываясь.

В клубе Союза пили, очень много пили. Там были наливки и ликеры – польские и испанские. Потом, когда все уехали, за прилавком очутился В., бойко торговал наливками, много денег нажил.

Тоня с Лялькой[28]много раньше – в июле уехали в Чистополь. Сам я еще в сентябре готовился к отъезду в армию по назначению ПУРККА.[29]Это откладывалось – я предназначался к службе в 20-й армии, к тому времени она была в окружении, но я этого не знал. 15 октября звоню – не отвечают. Оказывается, ПУРККА уже выехало, и можно ли мне эвакуироваться из Москвы – непонятно: а вдруг окажусь дезертиром? Пришел советоваться к Фадееву. Он: «Можно!»

Маму Тарковский хочет вывезти с собой, она согласна. Второпях собирает вещи – какую-то рухлядь. Сын умоляет Марию Даниловну взять только самое необходимое. Сам он берет лишь то, что действительно нужно в дороге, оставляя более ценные вещи, чем рухлядь, которую хочет взять мать. В числе прочего оставляет стеллаж с сотнями уникальных книг – русская поэзия от Кантемира до Пастернака, в основном прижизненные издания…



В 1930-х библиофильство было особой страстью Арсения. Когда он стал зарабатывать «серьезные» деньги, значительную часть их тратил на покупку редких книг. Он знал главных официальных и «подпольных» букинистов Москвы, дружил с другими книжными коллекционерами. Немало раритетов приобрел он на великолепном книжном развале, простиравшемся от Никольских до Ильинских ворот.

В апреле 1942 года, находясь под Москвой, Тарковский получил направление на Западный фронт, по пути заехал домой и, войдя в квартиру, застал варварскую сцену: соседка топила печь книгами из его библиотеки. Для этого она отделяла массивные и плотные корешки от тетрадей, и Тарковский оказался невольным свидетелем того, как разодранные и «обезглавленные» тома отправлялись в огонь. Ни горечи, ни острой жалости в тот миг он не ощутил. Происшествие с книгами представлялось пустяком, безделицей в сравнении с настоящим горем, которого кругом была полная чаша. В то время, когда каждый день грозил неизвестностью и гибелью, было не до библиотек и коллекций…

Если сейчас, в наше время, перечислить то, что исчезло в печке по воле малоумной женщины, это вызовет шок у многих знатоков русской культуры.

Некоторых книг из коллекции Тарковского не было даже у завзятых библиофилов. Так, он был счастливым обладателем нескольких прижизненных изданий Пушкина: «Цыган», «Руслана и Людмилы», трех глав «Онегина» (второй, третьей и четвертой), первого (и единственного) прижизненного издания стихотворений Лермонтова.

Кроме того, в собрании Тарковского были прижизненные «Вечерние огни» Фета, его же книга переводов и автобиографический двухтомник, был Батюшков издания 1817 года, 25-томное издание Блока, пятитомник Бальмонта, выпущенный в свет издательством «Скорпион» и содержавший полное собрание переводов поэта, включая натурфилософский трактат «Эврика», прижизненные книги Державина и Евгения Баратынского, в том числе и «Сумерки» (о последней книге Тарковский жалел особенно; собеседникам он напоминал, что аллея в Муранове, где жил Баратынский, называлась «Сумерки»), первые издания книг Осипа Мандельштама, Марины Цветаевой, Анны Ахматовой, Владимира Нарбута, Михаила Кузмина… Имелись блистательные издания Струйского; Струйский, отец Александра Полежаева, был для своего времени первокласснейший издатель. Чего стоят одни виньетки и заставочные рисунки в его книгах!

Кстати сказать, коллекция Тарковского далеко не исчерпывалась поэтическими книгами. Она содержала и полные комплекты многих журналов: «Новый путь», «Весы», «Аполлон», «Золотое руно», а также альманахи XIX и XX веков – «Скорпион», «Северные цветы», «Полярная звезда». В общем, изящная словесность была представлена во всех ее видах…

Один из самых значительных экспонатов коллекции Тарковского предвоенного времени – подлинные записи Аракчеевых, всесильного министра и фаворита Александра I, а также его то ли отца, то ли деда. Сколь бы одиозной ни была та или другая историческая фигура, свидетельства и высказывания, ей принадлежащие, представляют, помимо, так сказать, приватного, частного интереса, и определенную историческую ценность. Договоренность о публикации этих записок, снабженных подробным комментарием Тарковского, была в свое время почти достигнута. Они должны были увидеть свет в так называемых «Летописях Литературного музея», возглавлявшихся тогда В. Д. Бонч-Бруевичем, но дело разладилось из-за какого-то сущего пустяка. Остается лишь развести руками и посетовать на волю случая!

 

Вернемся, однако, в октябрь 1941-го.

И вот – вокзал. Огромный зал ожидания. Мария Даниловна растерянно озирается. Много знакомых. Рядом с Тарковскими – Антокольский, Бугаевский, Яхонтов, Зенкевич и еще кто-то – сидят на вещах.

Мимо проходит маленький японец. «Желтая» панмонгольская улыбка. Эвакуируют военные и государственные миссии иностранных государств.

По радио объявляют поезда для разных организаций. Вдруг: поезд для Союза писателей отменяется. Паника. Растерянный Антокольский дергает Тарковского за отворот пиджака:

– А что же мы? Почему не мы?

Он небрит, щетина на пергаментной коже с каким-то малиновым оттенком. Арсений ловит себя на мысли о том, что какая-то часть его смотрит на все это со стороны, спокойно фиксируя происходящее. На мгновение это кажется ему началом сумасшествия.

Зал, усеянный чемоданами. Снаружи – бьют зенитки. Какие-то военные на глазах у народа срывают ромбики с петлиц.

Арсений и Мария Даниловна с двумя переметными тюками и двумя чемоданами в руках вслед за Бугаевским и Антокольским, поддавшись общей панике, бегут невесть куда. В темноте слышен крик:

– Павлик! Павлик!

Жена Антокольского потеряла очки, без них ничего не видит. Тьма, стрельба зениток и недалекая бомба. Бегущие перекликаются в темноте:

– Павлик! Шура! Арсений! Мама!

Бесконечная беготня из зала ожидания на перрон, с перрона – снова в зал ожидания. Арсений кого-то утешает и уговаривает, что все будет хорошо, – другие паникуют больше, чем он.

Определился поезд, куда сажают писателей. Тарковский измучен. На перроне он говорит маме, укоряя ее обилием взятых вещей:

– У меня мускулы рвутся!

Наконец писатели вверзлись в теплушку, не зная, когда пойдет и пойдет ли вообще поезд. Рядом расположилась еврейская семья железнодорожницы. Тюки вещей. Полусумасшедший старик мочится на них. Железнодорожница раздраженно повторяет мужу, свешивающему фонарь к полу:

– Исаак, ты светишь мышам! Ты светишь мышам, Исаак!

Мария Даниловна кое-как устроена. У нее склероз, она начинает говорить без умолку и путает воспоминания, путает Арсения с покойным сыном Валей.

Поезд дергается, набирает ход. Напряжение не спадает.

Тарковский вспоминает:

Едем полузамерзшие, мокрые. У Антокольского серое лицо трупа. К счастью, я захватил с собою большую бутылку польской наливки, купленную накануне в клубе Союза. Она очень крепкая. Уславливаемся: порции, твердый паек! Может быть, мы тогда не заболели и не умерли с отчаяния именно благодаря ей. Путь я помню плохо.

Казань. Зенкевич в калошах и шапке спит на скамье, укрывшись шубой. Я постоянно ссорюсь с мамой. Разговоры с Антокольским и Бугаевским. Антокольский курит трубку, выпуская дым изощренным способом. У него с собой запас дорогого, приятно пахнущего табака. Кто-то из наших раздобыл кипяток и мы, обжигаясь, пьем его из железных кружек. Внутри разливается тепло, доходит до сердца. Кажется, что время остановилось – ни назад, ни вперед, только это состояние оцепенелого покоя.

Сутки в Казани. Потом неожиданно – после мерзости и грязи теплушки – купе первого класса на пароходе. Блаженство, подобное блаженству приговоренного к смерти, оттого, что его перевели в новую, роскошную камеру.

Чистополь. Когда я увидел Тоню, то поразился ее странному, отрешенному спокойствию. Думаю, что тот, кто не был в Москве в те дни, никогда не поймет нас.

Несколько недель в Чистополе. Я не вынес эвакуационного удушья. Нами руководил Кирпотин. Он был мне отвратителен и одновременно притягателен, ибо, казалось, он один обладает тайным знанием – что с нами будет.

Подхожу однажды к нему:

– Валерий Яковлевич, что же делать?

– Осуществляйте свои творческие замыслы.

Через пару дней Кирпотин бежит, оставляя нас на произвол судьбы.

Быт эвакуированных в Чистополе был скуден и убог. Вместе с другими «тружениками пера» Тарковский ходил на пристань – грузить баржи («каторжную тачку качу, матерясь») с продовольствием. По вечерам – долгие разговоры с друзьями, бесконечные думы о России, о судьбе, о государственности: «Мы – или они, немцы?»

В начале декабря в Чистополь приехал глава писательского ведомства Александр Фадеев. После ряда писем в Куйбышев в ГлавПУРККА с просьбой отправить его в армию Тарковский вручает такое же письмо Фадееву. Ответ положительный.

В конце декабря Тарковский, Всеволод Багрицкий, Павел Шубин, Владимир Бугаевский, Михаил Зенкевич и еще несколько человек (они называли себя «12 апостолов») по занесенной снегом дороге с обозом пробираются в Казань, а оттуда – в Москву.

Багрицкий провоевал недолго. Через два месяца в болотах Северо-Западного фронта в маленькой деревушке Дубовик 19-летнего Всеволода догнала бомба, сброшенная с «юнкерса».

 

Фронтовые истории

1942–1943

 

Фронтовые истории Арсения Тарковского… Их было много, и каждая выразительна по-своему. Взять хотя бы рассказ о капитане Маросанове, ответственном редакторе газеты 16-й армии «Боевая тревога», где поэт служил в качестве «писателя служебной категории А-4» (да, была в армии и такая должность!) в звании интенданта 3-го ранга.

Маросанов, по ироничной характеристике Тарковского, обладал всеми пороками, кроме одного – он не был гомосексуалистом. Его назначили редактором «Боевой тревоги» в октябре сорок второго, а уже через неделю все сотрудники газеты и походной типографии сошлись во мнении, что Маросанов – полное дерьмо.

Маросанов нередко воровал у товарищей вещи и вместе с трофейным имуществом отправлял в посылках домой. У Тарковского он украл замечательную американскую плащ-палатку. Однажды Арсений расстелил ее для просушки и куда-то ушел. Вернулся – плащ-палатки нет.

– Ребята, а где моя палатка? – спросил он бойцов.

– Маросанов взял, сказал, что нужно просушить как следует.

Тарковский разыскал редактора и, предчувствуя недоброе, спросил:

– Товарищ капитан, а где моя плащ-палатка?

– Она у вас дырявая, поэтому я ее выбросил, – невозмутимо сказал Маросанов.

Вне себя от гнева Тарковский выпалил:

– Товарищ капитан, вы хотите пулю в спину в первом же бою?

Маросанов прищурил глаза под очками и по-бабьи запричитал:

– А вот и не успеете! А вот и не успеете! Я вас раньше в штрафбат сошлю!

 

Арсений Тарковский на фронте

 

Угрозы оставались только угрозами. Маросанов понимал, что Тарковский его не убьет, а Арсений знал, что редактор не осмелится осуществить расправу.

Командующий дивизией тоже не любил Маросанова, но сделать почему-то ничего не мог: то ли у капитана были покровители в штабе фронта, то ли комдиву было проще отмахнуться от надоедливой мухи, нежели прихлопнуть ее.

Однажды командующий дивизией вызвал Тарковского и сказал, что на фронт приезжает монгольский маршал Чойбалсан, в штабе дивизии будет банкет и надо написать приветствие, желательно в стихах. Приветствие Тарковский написал, прочитал на банкете вслух, и растроганный маршал подарил сочинителю лисий малахай. Подарок был роскошен даже по меркам мирной жизни… Но радовался Тарковский недолго – пока не перехватил взгляд Маросанова.

Улучив минуту, Тарковский обратился к комдиву.

– Товарищ генерал, разрешите вернуть подарок товарищу маршалу.

– Это почему? – удивился генерал.

– Маросанов все равно украдет, а я не выдержу, набью ему морду и пойду под трибунал.

Комдив, успевший основательно принять на грудь, усмехнулся, и бровь его поползла вверх.

– Ну, иди, иди, – сказал он добродушно.

А через пару минут генерал подозвал Маросанова и у всех на виду, размахнувшись, ударил его в челюсть. Редактор был потрясен.

– За что? – ошарашенно спросил он, облизывая разбитую губу.

Комдив подумал-подумал и вдруг сказал:

– А что ты мне свою фотокарточку не присылаешь? Я ведь давно просил!

По армии был приказ сдать все трофейное оружие. Тарковский не сдал, у него был «вальтер», 14-зарядный пистолет со стволом вишневого воронения, который он любил с мальчишеской страстью… Это был дивный пистолет, красавец, невероятно удобный в руке.

Спустя какое-то время Тарковский и его приятель Ленька Гончар, будучи в подпитии, заехали на ничейную землю, где их арестовал заградительный отряд и, доставив в часть, велел сдать оружие. Тарковский подумал, что нехорошо сдавать оружие заряженным и 14 патронов выбил, но забыл, что пятнадцатый в стволе. Машинально для проверки нажал курок и – раздался выстрел. Это было ЧП… Тарковского спас Рокоссовский.

Он был очень мягкий и хороший человек, очень храбрый, вся армия его любила. Он велел доставить нас к себе и спросил у меня:

– А что это за оружие у вас такое, четырнадцатиствольное?[30]

Тут я сообразил, что сделал глупость, что надо бы промолчать… Он сказал:

– Краси-и-ивый пистолет.

И положил к себе в ящик. И велел:

– Принесите Тарковскому ТТ. Так я потерял свой пистолет.

Другая история, связанная с Рокоссовским, такова. После вылазки на передовую Тарковский спал в палатке. Сквозь сон он услышал, как кто-то вошел в палатку и приподнял край шинели, которой укрылся Тарковский. «Пошел на х..!» – выругался спросонок Тарковский и вдруг, разлепив глаза, увидел, что над ним стоит командарм Рокоссовский. В таких случаях людей отдавали под трибунал, но Рокоссовский лишь проговорил смущенно: «Виноват», взял под козырек и вышел.

И еще – из фронтовых воспоминаний Арсения Тарковского:

На войне далеко не всем удавалось провести хоть один час с женщиной, разве что на отдыхе или переформировании части. Лучше приходилось тем, кто командовал чем-нибудь, что имело штаб. При штабе всегда находились женщины, а первыми претендентами на их любовь были, как правило, начальники политотделов.

Начальник политотдела дивизии был барин. Для полной барственности ему не хватало только – пусть притворной – расположенности к людям. Но зато у него была вороная тройка. Закладывали эту тройку, облачали начальника в медвежью доху, и мчала его тройка в медсанбат. Там брали для него санитарку Тасю, заворачивали в штабную шубу, кони, храпя, взвивались под морозные небеса, и летела Тася с начальником на остров Цереру. Белесый, скуластый, изможденный вечной бессонницей, преображался тогда начальник, и дивным вдохновением загорались его бледные глаза под воспаленными веками.

 

Тася не сразу сделала карьеру. Она возвышалась постепенно, пройдя путь, обычный для многих девушек на войне. Началось с командира роты. Командира роты обездолил командир батальона, этого – командир полка, и, наконец, Тасей завладел сам начальник политотдела дивизии.

В феврале 43-го военные действия на 2-м Прибалтийском фронте шли севернее Жиздры, советским войскам было очень трудно. За неделю они продвинулись только на пять километров, потом немцам удалось остановить их. Бои продолжались. В марте немцы ударили так, что их едва сдержали.

Днем таяло, ночью подмораживало. Было то время, когда нельзя ходить ни в валенках, ни в сапогах. На передовых отдохнуть было негде, все было занято ранеными, даже какие-то круглые сооружения из фанеры, непонятно для чего построенные немцами. Возле одного из таких кругляков стояло несколько десятков носилок с еще не принятыми ранеными. У них были желтые лица с особым выражением покоя, которое свойственно только что отвоевавшимся: пусть что угодно – перевязки, ампутации, теснота, бестолочь, эвакуация на попутках, – в тылу будет все-таки лучше, чем здесь. Помимо покоя, лица раненых выражали боль и заискивающее уважение к санитарам, сестрам и врачам – нынешнему их начальству. Они боялись торопить их, боялись просить поскорее перевязать и нередко в сильных муках ждали помощи с прославленным русским терпением.

А Тася стояла у дверей фанерной халабуды с маленьким пистолетом на поясе, в накинутой на плечи меховушке, в роскошных бриджах и хромовых сапожках, на длинных русалочьих ногах. Тело ее было одновременно и напряжено, и спокойно, и казалось, что она не гостья, а хозяйка острова Цереры. Голову ее венчала каракулевая кубаночка, под которой сияло калмыцкое лицо – некрасивое, злое, с большими оспинками, и, как ни странно, прекрасное. Рукава ее были засучены, руки запачканы кровью; правой она подбоченилась, в левой держала папиросу.

Мне зачем-то понадобилось пройти к санчасти. Связной, который шел рядом, сказал:

– Вот кобыла, и где по ней жеребца найдешь?

Раненые, увидев, что подошел лейтенант, поглядели на меня с надеждой, некоторые застонали, чтобы привлечь к себе внимание.

– Тася, – крикнул я, – что ж ты раненых не берешь?

– А вот – курю, – ответила она. – Весна скоро.

Она глубоко затянулась, переступила с ноги на ногу, повела бедром.

– Стою полчаса, отдышаться не могу, уж больно там, – она указала на халабуду, – дерьмовый запах.

Мягко, чтобы не разозлить ее, я сказал:

– Тася, иди перевязывай, видишь, сколько бойцов ждет.

Раненые застонали. Тася взглянула на них с высоты своего роста, и в ее идольских глазах засветилась спокойная ярость.

– А ну их к едрене матери! Вынуть бы шпалер да перестрелять всех. – Она выплюнула окурок на розовый снег, замусоренный обрывками грязных бинтов, бумажками, щепками, конским навозом. Рот ее презрительно скривился: – Разве это мужчины? Настоящему му жчине по яйцам выстрели – он и то не застонет.

Тарковский и связной пошли дальше, а Тася даже не взглянула им вслед – на нее законы фронтовой субординации не распространялись.

Тогда он еще не знал, что через 10 месяцев так же, как эти раненые, лежа на носилках, будет часами ожидать перевязки, с надеждой всматриваясь в проходящее мимо начальство.

Декабрь 43-го. 1-й Прибалтийский фронт. Бои под Городком Витебской области.

Приказ о передислокации пришел ночью. Два последних дня мела метель, они шли на лыжах в маскхалатах, разбившись на группы. На исходе второго часа у Тарковского сломалось лыжное крепление. С ним остался товарищ, группа ушла вперед.

Они провозились с креплением минут десять и почти исправили его, но тут из леса выскочили власовцы. Почему-то они не стреляли – может, приняли за своих. Один из власовцев подбежал довольно близко, и Тарковский, поднявшись с колен, крикнул ему:

– Ты кто?

– Азербайджан, – машинально ответил тот, но, опомнившись, вскинул автомат и стал стрелять.

Товарищ Тарковского был убит на месте, а ему прострелили ногу в нескольких местах разрывными пулями. В шоке, в горячке Тарковский пробежал вперед несколько метров, что-то крича, и на бегу вдруг заметил, что двигается пяткой вперед. Это его так потрясло, что он упал, покатился по снегу и наконец замер. Выстрелов больше не было. Нападавшие скрылись в лесу.[31]

Подобрали Тарковского под утро, когда он едва не погиб от потери крови и холода. Везли его и других раненых на джипе с железным кузовом. Джип привозил на передовую снаряды, обратным рейсом забирал раненых.

Боль была так сильна, что уходила куда-то за пределы восприятия. Санитаров не было, пришлось прыгать на одной ноге из последних сил. Кто-то из легкораненых помог Тарковскому забраться в кузов. Затем – тряска в голом кузове. Не в силах держаться, раненые бились друг о друга, как тряпичные куклы. Выгрузили их в деревне, где был полевой госпиталь. Санитаров не хватало и здесь, и раненые сами вываливались на землю.

 

Стол повернули к свету. Я лежал

Вниз головой, как мясо на весах,

Душа моя на нитке колотилась,

И видел я себя со стороны:

Я без довесков был уравновешен

Базарной жирной гирей.

Это было

Посередине снежного щита,

Щербатого по западному краю,

В кругу незамерзающих болот,

Деревьев с перебитыми ногами

И железнодорожных полустанков

С расколотыми черепами, черных

От снежных шапок, то двойных, а то

Тройных.

В тот день остановилось время,

Не шли часы, и души поездов

По насыпям не пролетали больше

Без фонарей, на серых ластах пара,

И ни вороньих свадеб, ни метелей,

Ни оттепелей не было в том лимбе,

Где я лежал в позоре, в наготе,

В крови своей, вне поля тяготенья

Грядущего…

 

Грубый дощатый операционный стол. Он ладонями чувствовал его шероховатость.

– Нужно отнимать ногу.

– А может, без этого, доктор?

– Нет, без ампутации нельзя.

– Но я же ее чувствую!

– Галлюцинации. Отнимем по возможности меньше.

– Но я чувствую…

– Если оставить так, умрете по дороге в тыловой госпиталь. Будет заражение крови.

– Хорошо, режьте.

На соседних столах оперируют других. Страшные, огромные ампутационные ножи. Кости отпиливают пилой. Стоны. Крики в голос. Обезболивающих не дают – нет морфия.

Его намертво привязывают к столу.

Врач – сестре:

– Хлорэтил, внутривенно. Жгут. Столик для обработки. Дикая боль. Повернув голову, он видел страдания других

оперируемых, видел, как режут, пилят и зашивают, как течет кровь. С тех пор так и осталось – при виде чужой крови возникала фантомная боль в несуществующей, ампутированной ноге…

На войне я понял, что скорбь – это очищение. Память об ушедших делает с людьми чудеса. Я видел, как одна женщина переменила совершенно образ жизни после смерти сына, сообразуя с памятью о нем свои поступки.

На войне я постиг страдание. Есть у меня такие стихи, как я лежал в полевом госпитале, мне отрезали ногу. В том госпитале повязки отрывали, а ноги отрезали, как колбасу. И когда я видел, как другие мучаются, у меня появлялся болевой рефлекс. Моя нога для меня – орган сострадания. Когда я вижу, что у других болит, у меня начинает болеть нога.

По дороге в тыл он едва не погиб. Санитарный поезд должен был идти через Москву. Ночью в теплушке его обожгла мысль: удрать! В Москве слезть с поезда, а там – слава богу, пистолет в кармане! – как-нибудь доберется до дома. Жить! – стучало сердце.

Но поезд направили кружным путем, минуя столицу.

Однажды раненых выгрузили из теплушек. От товарной станции до вокзала – всюду были носилки с ранеными, прямо на земле в несколько рядов. Вонь, смрад, грязь. Раненые справляли нужду под себя. Оглядевшись, Тарковский спросил ближайшего:

– Браток, давно здесь?

– Неделю или две, не помню…

– Вас хоть кормят?

– Так, иногда.

Погибнуть здесь, на тыловой станции, после того, как он выжил в аду войны?

Достав пистолет, Тарковский выстрелил в воздух три раза. Подбежали двое санитаров, и он приказал доложить о себе начальнику станции.

 

Выход из тела

Калинин. 1943

 

После всех передряг Тарковский оказался в госпитале в Калинине. И здесь – дикая неустроенность, замусоренность. Выбитые окна заткнуты плащ-палатками. Санитара не дозваться. В туалет приходилось добираться ползком.

На соседней койке черноглазый человек говорит:

– Вы умрете. У вас газовая гангрена.

– Вы что, пророк?

– Я врач. Вас неправильно оперировали. У вас рана большая, с ушибленными краями, повреждены кости. Нужно было делать рассечение…

С другой стороны лежит капитан. Он не выпускает из правой руки пистолет. Ему так и загипсовали руку – с ТТ. Если в палате появляется санитар, он направляет на него пистолет:

– Становись на колени. Санитар становится.

– Зови сестру. Считаю до трех.

У санитара придурковатое рябое лицо. Он кривит губы:

– И как же нас, орловских, немцы мучили! И в полицаи заставляли иттить, а таперь ишо и вы!

– Раз, два…

Санитар орет дурным голосом. Появляется сестра.

Капитан направляет пистолет на нее и заставляет сестру отдавать приказы санитару. Пока санитар не приносит требуемое, капитан держит сестру на прицеле.

В палате одно утешение – гитара. Кому больнее других, просит: «Дай» – и бьет по струнам, заглушая боль. Играть не умеет никто, но просят все.

Тарковский послал в Москву на разные адреса 11 телеграмм с просьбой о помощи. Откликнулся только Сергей Михалков.[32]Он прислал ходатайство от Союза писателей, и по приказу военного комиссара госпиталя Тарковского перевели в генеральскую палату. Палата была небольшая, на две койки. Но радоваться этому не было сил.

…Читать он не мог. Мешала боль в культе. Прямо над койкой висела единственная в палате лампочка. Казалось, что она светит прямо в мозг и высверливает там тоненькое, почти невидимое отверстие. Лампочка свисала очень низко. Когда было совсем невмоготу, он протягивал руку и, обжигая пальцы, поворачивал лампу в патроне против часовой стрелки. Лампа гасла.

Он лежал в темноте и думал: какова ты будешь, бедная душа? Если ты станешь совсем непохожа на тело, то как же тебя узнают другие души, свидания с которыми он жаждет так, что жажду эту не уничтожит и его смерть? Если душа окажется слепком тела, то – боже правый! – неужели она будет хромая? Конечно, он сможет передвигаться, благодаря своей бестелесности, но гармония пропорций, но архитектоника тела! Почему он должен думать, что у его души будут обе ноги, если одну из них отрезали два месяца назад?

А может быть, это будет нечто, лишенное умозрительной формы?

Может быть, в иной ипостаси души будут осязать себя как нечто иное – дуновение, цвет, нежность, музыку?

И ли это будет только растворенное сознание – каким в иные века представляли эфир, который будто бы пронизывает все и существует, несмотря на абсолютную свою бесформенность и безвременность?

Может быть, вечность – это и есть всякое отсутствие времени, а бесконечность – всякое отсутствие пространства? И, может, душа – это есть полное отсутствие тела, а чувственность души – полное отсутствие физических ощущений? Тогда душе будет где поместиться в после-смерти, потому что она будет существовать в бессмертии, которое будет одновременно и отсутствием смерти, и отсутствием жизни. Душа жаждет бессмертия как своего осуществления в мире…

Вечная жизнь! Милый бред, отчаянная попытка человека, ложащегося под нож хирурга, известного тем, что все его операции кончаются смертью оперируемого.

…Однажды Тарковский в очередной раз выкручивал лампочку над головой и вдруг почувствовал, что вслед за движениями руки как бы выкручивается из тела. Мгновение спустя он поднялся над самим собой. Он воспринял это спокойно, но было странно видеть внизу собственное тело на железной койке. С любопытством разглядывал он свое лицо, хрящеватый нос, небритые проваленные щеки… Он увидел, что под одеялом не обозначена одна нога. Длинные крупные руки вытянуты вдоль тела… Койка стояла у стены. Почему-то ему страшно захотелось посмотреть, что делается в соседней палате. Легко, без усилия он стал входить в стену, чтобы пройти сквозь нее. Он почти сделал это, когда внезапно ощутил, что находится слишком далеко от собственного тела и что еще мгновение – и уже не сможет вернуться в него. В испуге он рванулся назад, завис над койкой и скользнул в тело, как в лодку. (В этом месте рассказа Тарковский сделал спиралеобразный жест ладонью.)

И сразу – дикая боль в ноге, ощущение громоздкой тяжести физического бытия…

Потом и этот опыт отозвался в стихах:

 

У человека тело

Одно, как одиночка.

Душе осточертела

Земная оболочка.

 

Удивительно, но Тарковский писал стихи даже в самые страшные дни войны, когда, казалось, бессмысленнее этого занятия и быть не могло. Лев Толстой некогда сказал, что писать стихи – все равно что пританцовывая идти за плугом. Что же тогда сказать о стихах, написанных в затишье между боями, в теплушке, на которую в любую минуту могли посыпаться бомбы, в клинике, когда из-за гангрены предстояла очередная реампутация?

 

Не высоко я ставлю силу эту:

И зяблики поют. Но почему

С рифмовником бродить по белу свету

Наперекор стихиям и уму

И в смертный час так хочется поэту?..

 

 

Реампутация

Москва. 1944

 

В январе 1944-го ценой огромных усилий жена перевезла Арсения в Москву, в клинику Всесоюзного института экспериментальной медицины. Здесь операцию Тарковскому сделал знаменитый хирург Вишневский.

 

…Пожелтевший, затрепанный до дыр листок с машинописным текстом и двумя печатями – справка, озаглавленная «Свидетельство о болезни № 195/165». Позволим себе привести текст справки целиком, с сохранением орфографии и пунктуации подлинника.

 

22 марта 1944 года, Врачебная комиссия клиник ВИЭМ освидетельствовала:

1. Фамилия, имя, отчество – ТАРКОВСКИЙ Арсений Александрович.

2. Звание – Гв. Капитан. Должность – редактор газеты. Образование – высшее.

3. Войсковая часть – штаб 11 гвардейской армии.

4. Возраст – 37 л. С какого года служит в Кр. Армии – С 1942 г.

5. Место постоянного жительства – г. Москва, Партийный пер., д. 3, кв. 1.

6. Каким военкоматом принят в Кр. Армию – Главным Политуправлением (добровольно).

7. Партийность – беспартийный.

8. Рост Вес тела Окружность груди

9. Жалобы – Жалоб не пред'являет.

10. Краткий анамнез – 11/XII-43 г. ранен пулей в левую голень. 14/XII-43 г. по поводу газовой инфекции произведена ампутация левого бедра в нижней трети. 18/II-44 г. произведена реампутация левого бедра в средней трети.

11. Находился на излечении, исследовании / назв. леч. учреждения / В хирургической клинике ВИЭМ с 15-го января 1944 года.

12. Применявшиеся лечебные мероприятия – Оперативное вмешательство. Кварцевое облучение культи. Массаж здоровой ноги.

13. Находился в отпуску по болезни с _по _ 194_г.

14. Об'ективные признаки болезни – В средней трети левого бедра ампутационная культя. В области культи линейный рубец после операции-реампутации. Полностью эпителизированный, хорошо окрепший. Со стороны внутренних органов отклонений от норм ы нет.

15. Результаты специального исследования —

16. Название болезни /по-русски/ – Сквозное пулевое ранение левой голени с последующей ампутацией и реампутацией бедра.

17. На основании статьи 65 /шестьдесят пятой/ графы 3 /третьей/ расписания болезней приказа НКО СССР 1942 г. № 336

А/ НЕГОДЕН К ВОЕННОЙ СЛУЖБЕ С ИСКЛЮЧЕНИЕМ С УЧЕТА.

18. Следовать пешком – да, [неразборчиво] /да, нет – указать прописью/.

19. В провожатом не нуждается /да, нет – указать прописью/.

20. Ранение, контузия, увечье, заболевание получено – В БОЮ ПРИ ЗАЩИТЕ СССР.

Председатель комиссии /Д-р Юрков/.

Секретарь /Мороз/.

 

Госпитальная ВТЭК клиники ВИЭМ определила Тарковскому вторую группу инвалидности с переосвидетельствованием через… три месяца!

И еще долго, много лет, сначала через три месяца, потом ежегодно в течение 15 лет Тарковскому приходилось приезжать на очередное освидетельствование, чтобы врачи ВТЭК убедились: ампутированная нога не выросла. Таковы были правила (да и остались до сих пор) советской медицинско-бюрократической системы, унижавшие даже героев войны.

 

«Порода – это бесспорно»

 

Свою третью и последнюю жену – Татьяну Алексеевну Озерскую Арсений Александрович любил чрезвычайно. Свыше 40 лет они прожили вместе, не расставаясь почти ни на день. Могли ссориться, ругаться до самозабвения, но всегда возвращались к простой и вечной формуле: «Нам не жить друг без друга».

Об истории знакомства с Арсением Александровичем Татьяна Алексеевна рассказывала так:

Однажды, это было весной сорок второго года, я пришла в Союз писателей за пайком и увидела красивого молодого человека в военной форме, вероятно, приехавшего на побывку. Он поразил меня тем, что, как птица, перелетал из комнаты в комнату, и я успела подумать: ну и стремительность! А в конце 43-го года в том же Союзе я услышала рыдающий картавый голос Сусанны Мар:

– Какой кошмар! Тарковскому ампутировали ногу! И я грешным делом подумала:

– Господи, что же так кричать, голова-то цела, а ведь столько людей и головы сложили.

А в мае сорок четвертого в переделкинском Доме творчества я увидела человека в военной форме на костылях и передо мной снова возник образ птицы, но со сломанным крылом. Спросила: «Кто это?» Мне ответили: «Разве вы не знаете, это Тарковский». Не успела я опомниться, как меня извещают: «Сегодня он будет читать свои стихи, приходите».

Я в те дни переводила своего любимого О'Генри и, поддавшись какому-то внутреннему чувству противоречия, на вечер не пошла, а устроилась с рукописью на верхней террасе. По совпадению чтение стихов происходило на нижней террасе. И вот до меня доносится красивый мужской голос:

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.