Сделай Сам Свою Работу на 5

Долго ли придется есть пирожные?





Чем будет жить Европа, утратив свои индустриальные позиции? Труд мечтает, чтобы его заменили машины, чтобы работа делалась сама, без него; капитал мечтает, чтобы деньги прирастали сами собой, без захода в утомительный произодственный процесс. Европа (а тем более ее динамичный американский форпост) нашла способ совместить обе мечты. Капитал прирастает от обращения в виртуальном далеке.

На скромный, без помпы, конец промышленной эры, наступивший тридцать лет назад, капитал отреагировал чутче и быстрее, чем все общественные науки вместе взятые. Рецессия, безработица были опознаны им как тенденции «тяжелые», медленные, требующие поэтому от него не полумер типа затягивания поясов или работы «тщательнее», а структурного сдвига. Еще не стояла столбом речь о глобализации и виртуально-цифровой революции, но уже стало ясно, что грядут перемены, перед которыми государственные рычаги окажутся бессильны.

Тенденция к усилению финансового капитализма привлекла критическое внимание экономистов уже в начале века. Торстайн Веблен в 1904 г. обвинял новый класс финансовых экспертов в том, что их погоня за приращением капитала разрушает индустриальную конкуренцию, а заодно и компетенцию. В 1910 г. вышла книга Рудольфа Гильфердинга «Финансовый капитал», вдохновившая В. И. Ленина на его знаменитый анализ современного ему империализма. К середине 70-х годов тенденция к финансизации капитализма окончательно победила в совокупности развитых стран. Выход на экономическую арену новых технологий усугубил эту тенденцию. Вся последняя четверть XX века, до самого интернетного кризиса 2000 года, прошла под знаком триумфа так называемой «новой экономики», сменившей допотопный предпринимательский (семейный, династический, патримониальный) капитализм.



Первым предвестником смены парадигмы было раздвоение инстанции хозяина на собственника и управляющего. Управляющий нанимается, чтобы извлекать финансовую прибыль любыми средствами, включая упразднение производства (идеальная модель Alcatel: «предприятие без завода»). Минимум прибыли был установлен консенсусом инвесторов на уровне 15 %, что намного выше темпов роста, как известно, не дотягивающего сейчас в Европе и до 2 %. В результате долговременную предпринимательскую логику заменила краткосрочная финансовая. Она позволяет лучше и быстрее перераспределять риски, реагировать на конъюнктуру, а фактически и создавать ее. Целью предприятия стала финансовая рентабельность, или максимизация ценности акций.



Биржа как экономический фактор получила новый импульс с открытием коммерческих горизонтов Интернета. Возникают мириады start-ups. Банки подбивают их к размашистым операциям, грандиозным бизнес-планам. Инвесторы требуют бесшабашной отваги. Согласно сетевому анекдоту, интернетный пузырь – это лапша, которую 30-летние хитрюги навесили на уши 50-летним простакам по наущению 40-летних прохвостов. За одну пятилетку произошел радикальный сдвиг к виртуальной стоимости, основанной не на результатах, обороте или реальных ресурсах, а на мнении.

Те, кто финансировался по старинке, сообразно некоему «положению дел», обрекли себя на слишком медленный рост и оказались на обочине. Стремительно выросла роль репрезентации, имиджа. Для выжимания 15 %-ной прибыли понадобилась как раз истеричная реакция общественного мнения, способного отвечать преувеличенно резкими жестами на любой слух, им же порожденный. Таков механизм финансовых пузырей, раздуваемых на пару блефом и стадным инстинктом. Мнение становится перформативным, реализуя то, что возвещает. Неоправданно высокую 15 %-ную планку можно перепрыгнуть только ограниченным числом способов, впрочем, не исключающих друг друга. Можно урезать у работников, чтобы подбросить акционерам, но это рискованно. Можно как-нибудь попытаться поднять производительность, но это хлопотно. Можно попробовать сократить затраты, но это сложно. Наконец, можно свернуть производство, перегнав его в недвижимость или переместив туда, где больше солнца и меньше профсоюзов, – это, пожалуй, проще всего.



Отсюда новая расстановка сил современного капитализма. Его характер сегодня – экономическая демократия, а социальная база – народный акционариат. Рабочий, могильщик как прежнего капиталиста, так и самого себя, сам стал капиталистом, т. е. акционером. Пусть мелким и почти иллюзорным: вся его свобода заключается в том, чтобы поскорее и желательно без потерь избавиться от акций, которые накапливает управляющий, гарантирующий себе тем самым власть принятия решений. Теперь общественные противоречия разыгрываются прямо в душе «нового капиталиста». Как трудящийся, он, конечно, хочет, чтобы промышленность оставалась в его стране, чтобы у него росла зарплата и т. д. Как потребитель, он голосует ногами и кошельком за дешевые товары, произведенные в солнечно-беспрофсоюзных краях. Как гуманист, он возмущен условиями труда своих далеких азиатских собратьев. Как капиталист, он ожидает, что его акции принесут ему максимальную прибыль, благодаря самоотверженному трудолюбию, принятому среди все тех же собратьев. Поэтому, отражая расщепленность его сознания, общество реагирует на очередное коллективное увольнение какой-нибудь фирмой так же шизофренично: наигранным возмущением в выпуске новостей и ростом пунктов этой фирмы на бирже.

Фактически трудящиеся Севера становятся капиталистами над трудящимися Юга, которым и перепадает грязное дело производства. Сегодня базу мирового капитализма образует около 5 % населения Земли, т. е. 300–400 млн человек – держателей акций (главным образом, американцев, европейцев и японцев), 1 % из которых обладает половиной акций. Добрая треть этих акций – пенсионерская. Как будущий пенсионер, наш труженик-акционер надеется, что это положение дел будет если не вечным, то долгим. Но с этим, кажется, есть проблемы. Миллиарды долларов биржевой капитализации, вращающиеся вокруг планеты, не только обеспечивают ему пенсию завтра, но и обрекают его сегодня на безработицу, а заодно разрушают планету «руками азиатов».

Однако что можно сделать с этой машиной и, главное, кто может что-то сделать? Лопнувшие пузыри последних лет (Enron, Parmalat…) показывают, что если можно делать деньги, разоряясь, то устоять от этого соблазна непросто. Государство стало первой жертвой «новой экономики»: избежать его контроля и было, собственно, одной из ее целей. Международные механизмы регулирования находятся в зачаточном состоянии. Их развитие будет, вероятно, крайне медленным и извилистым, учитывая могущество лобби, им противодействующих. Постоянно предлагаемая отмена «налоговых раев» остается пожеланием вполне утопичным. Регулирующим инстанциям противостоит Протей финансового потока, а такого субъекта повесткой в суд не вызовешь. Европа, возможно, попытается взнуздать мустанга спекулятивного капитализма: будет препятствовать концентрации фирм и капиталов, налагать политическое вето на экономические решения во имя «интересов Европы». Некоторые предлагают сопротивляться американской модели, где акционариат диктует политическую волю (хотя, как ни крути, это такая форма демократии). Но и в этой области Европа спешит догнать своего юного и незакомплексованного североамериканского отпрыска. Ибо краткосрочная спекулятивная логика прекрасно соответствует короткому электоралистскому дыханию европейской политики.

Мы, греки

Является ли курортный поворот каким-то радикальным разрывом с некоторой европейской традицией? Нисколько. Скорее, напротив, он возвращает Европу к тем ценностям покоя, свободы от труда и суеты, которые были воспеты классическими эллинами, предками всех европейцев. Он исполнил многовековую мечту, и если исполнение ее терзаемо противоречиями, то отчасти оттого, что и давешняя мечта была противоречий не чужда.

О безмятежности, конечно, говорить сегодня не приходится, ибо меланхолический демон не дремлет, но пропорционально все более длительный досуг, нынешний удел миллионов европейцев, был еще недавно достоянием элиты, а до того – исключительной привилегией языческих богов, пока новый бог-мученик не спустился с пьедестала навстречу conditio humana. Первое поколение греков (т. е. людей) было подобно богам: сердце без забот – ни мук, ни нищеты. Пятое, железное, поколение невыгодно отличается от своих предков. Оно осуждено на труд, угрызения совести, зависть, классовую борьбу, поиск другополого партнера для продолжения рода и массу других неудобств. У него стало ощутимо меньше досуга. Да и оставшийся оно норовит поставить себе в упрек. В архаичные времена праздность – scholê приравнивалась к лени – argia и соответственно осуждалась, а затем и преследовалась по закону (закон Солона против тунеядства). Бездеятельность – apragmosunê ассоциировалась с дурашливостью, нелюбознательностью, инертностью, тупостью. И вместе с тем она одобрялась у богов как необходимое условие душевного покоя – hêsuchia. Человеку же покой нужно было еще заслужить – трудом, подвигом, военной или спортивной победой, как у Пиндара.

Греки видели в покое не противоположность деятельности, а середину между двумя одинаково отвратительными крайностями – ленью и интриганской суетливостью (polupragmosunê, philopragmosunê, periergia). Эти по видимости противоположные пороки склонны к альянсу: лентяй как раз часто живет возней, дрязгами, крючкотворством. И наоборот, для плодотворной деятельности нужно освободиться от суеты, чужой и своей. В эсюхии классического периода нет, однако, ничего от углубленного молчания позднейшего православного исихазма: она мыслилась прежде всего как свобода от житейских забот, например как безмятежность участника праздника или пира. Регулярные массовые пиры более или менее религиозного или политического характера были в отличие от дружеских пирушек своего рода обязанностью гражданина, а никак не предметом выбора или личного решения, поэтому современному понятию досуга не вполне соответствуют. Впрочем, нынешние развлечения разве не принудительны?

Понятое как состояние граждан спокойствие души – это и противоположность гражданской войне, мир. В период нарастания афинского империализма эсюхия стала паролем пацифистов, врагов экспансии. И дело мира-покоя нужно было защищать, вплетая свой голос в гвалт народного вече, чтобы прыткие и задиристые не навязали тебе свой гиперактивизм, пока ты вкушаешь благостное ничегонеделание. Поэтому и философы, видя в досуге гаранта спасения полиса, понимали его то как спокойствие души, то как политическую активность.

Только поздний Аристотель, после смерти Александра удалившись от административных дел и Афин, смог целиком предаться подлинному досугу (читай: работе) и провозгласить, что досуг – это цель всякого, а не только богатого, человека. Как цель войны – мир, так цель занятий – досуг. Если нужно быть способным воевать и работать, то еще больше – жить в мире и досуге. Вплоть же до Аристотеля досуг оставался уделом имущих. Согласно «Трудам и дням», трудиться нужно всем, вот ведь и цари не бездельничают, но постигают Зевсову справедливость и вершат суд сообразно ей. Трудовая этика демонстративно – и подозрительно – настаивает на своей универсальности. На поверку у гесиодовского крестьянина оказываются батраки и слуги. Он, конечно, делит с ними тяготы преодоления материала. Но забота воспевать труд, а также следить, чтобы никто не отлынивал от воспеваемого им блага, все-таки ложится исключительно на его плечи. Равно как и бремя досуга. Кому этика труда, пришедшая через две с лишним тысячи лет (правда, ненадолго) к трактовке труда как самоцели, а кому эстетика досуга, удел имущих и богемы, т. е. тех, кто считает, что бедность – еще не основание для того, чтобы не стремиться к жизненному идеалу богатых.

Афины стали, возможно, первым городом, в котором организация досуга стала государственной заботой. Перикл говорит у Фукидида: «Мы предоставили в качестве средства от усталости многочисленные развлечения: состязания и религиозные праздники сменяют друг друга целый год, а повседневное пользование роскошными сооружениями прогоняет печаль». Однако остановись греки на этом, не случилось бы никакого греческого чуда. У рационалистического максималиста Сократа определением досуга становится наилучшая деятельность, которую может выбрать человек в данный момент. Если не наилучшая, значит, выбор ее был несвободен! Праздношатающийся болтун в глазах врагов, Сократ в глазах учеников освобождает себе время для титанических философских деяний. И становится моделью… для политика! Если спокойно-праздный гражданин (apragmôn, hêsuchos) следит за общественным благом, то и философ занимает свой и учеников досуг подготовкой к самой важной деятельности – политической. По Ксенофонту, свободное время нужно, чтобы не упустить самое главное. Он мечтает для Афин о жизни, целиком отданной досугу (ибо обеспеченной добычей серебра и торговлей; правда, на рудниках Лавриона и на веслах все же придется трудиться рабам), а значит, физическому и умственному самосовершенствованию граждан. Программа платоновских «Законов» детализирует по сути ту же мечту.

На закате жизни Сократа и, вероятно, не без его влияния произошло (детально изученное Э. Вельскопф, Л. Картером, и особенно П. Демоном) судьбоносное изменение семантики слова scholê. Оно стало обозначать не праздный досуг, а учебу, любознательное занятие для ума, что затем дало и школу, и схолию, и схоластику. От времени «свободного от» – ко времени «освобожденного для». В различении досуга и труда появились и обертоны любимой философской проблематики души и тела. Поэтому на постижение блага и иных идей тратили досуг только души, достаточно свободные от своих тел. Другим оставались, как и сейчас, развлечения, зрелища: сплетни, шопинг, петушиные бои, попойки и оргии, диета и прочая забота о здоровье (все это резко осуждается суровым платоновским «Государством»).

У сегодняшнего шестого, виртуального, поколения людей – свободного времени почти как у обитателей Олимпа. Но его бездеятельность во многом вынужденная. Нынешняя наследовавшая грекам цивилизация все меньше обременяет человека трудом и все меньше учит его занимать самого себя. Аскеза отброшена вместе с христианством, а самосовершенствование – с Просвещением. Поэтому любое лишение ощущается как испытание, а каждое недоступное развлечение принимается как оскорбление вершине творения. Европейцы и сейчас раздираемы все теми же двумя желаниями: высвободить время от труда и быта, чтобы заняться политикой или же послать все и «позаботиться о себе». Но, по мере того как политика теряет свою роль, ища нового – скромного – места в новой экономике желаний (и просто экономике), стремление заниматься ею будет угасать. Пока какие-нибудь новые потрясения не поставят ее опять во главу угла. Сколько бы европейцы ни вписывали христианство в свою конституцию, они остаются – да что там: все более становятся – языческими греками. Досуг – их последняя религия, которая завтра окончательно задвинет христианскую борьбу за занятость.

Умножая скорбь

В силу некоторого симпатического соответствия между макро– и микромирами общество относится к образованию, как родитель к ребенку – со всей свойственной этому отношению непоследовательностью. То «побыстрее!», то «спокойно!». То «займись чем-нибудь!», то «ничего не трогай!». То «не носись, как угорелый!», то «побегай, разомнись!». Свой ребенок то лучше, то хуже других. То он должен стать самым-самым, то пусть только будет здоров. То его натаскивают и пичкают изо всех сил, то оставляют в покое: всё равно как-нибудь вырастет.

Так и с системой образования, в том числе высшего. То общество (а в Европе читай: государство) экономит на ней, то «нам для тебя ничего не жалко». То хочет, чтобы из ее горнила выходили готовые личности-специалисты, то «лишь бы по улицам не слонялись». Она всегда вызывает нарекания самого противоположного свойства. То она не готовит к жизни, то слишком рано профессионализирует. То перегружает, то недогружает, то слишком развлекает, то недостаточно увлекает. Впадает то в элитизм, то в уравниловку. То не формирует гражданина, то не дает знаний.

Главное отличие вуза от школы состоит в том, что учащийся становится совершеннолетним, и общество начинает сомневаться в полезности дальнейшего удержания его в иллюзии, что Дед Мороз существует. То есть, что мир развивается в полном соответствии с планами и идеалами общества и под его полным контролем. И в частности, общество колеблется, когда – до или после факультета – признаться учащемуся, что не точно знает, зачем заставило его учиться. Да общество и самому себе в этом не признаётся.

За одно послевоенное поколение высшее образование качественно изменило характер. Перестало быть элитарным. Стало доступным до банального. Отказалось от вступительных экзаменов. Побуждать детей к повышению образовательного уровня стало стратегией всех семей, какого бы слоя или происхождения они ни были. С 1955 к 1970 году инвестиции в высшее образование выросли в Европе в среднем в 15 раз; потом несколько сократились, но затем снова начали расти или стабилизировались. Будучи почти общедоступным, диплом о высшем образовании, тем не менее, стал гарантией если не прямо профессионального успеха, то во всяком случае получения работы. Само собой разумеется, что профессия приобреталась один раз и навсегда.

По сути, европейская модель высшего образования гораздо ближе к советской, чем к американской (разнообразие вузов, с преобладанием частных, от бесплатных до очень дорогих, с конкурсом от отсутствующего до крайне селективного и с соответственным качеством обучения) или японской (несколько госвузов высокого уровня с чрезвычайно трудным конкурсом и преобладающим большинством частных вузов). Европейская модель характеризуется почти целиком государственным финансированием (даже частных вузов), сильным госконтролем (даже над частными вузами), практически свободным приемом и бесплатным или недорогим обучением.

По сравнению с советской моделью, из европейской исключены, главным образом, два взаимосвязанных элемента: расчет числа мест на факультетах в соответствии с потребностями хозяйства, о чем сожалеют европейские экономисты, и система распределения выпускников после окончания, о чем сожалеют европейские выпускники. При всей финансовой зависимости от государства европейский университет сохраняет относительную автономию, некоторую, пусть и ограниченную, экстерриториальность. Стратегически это дало ему возможность жить без оглядки на развитие общества, роскошь, за которую вскоре пришлось платить выпускникам. К началу 90-х годов количество безработных дипломированных специалистов достигло числа безработных рабочих. Выяснилось, что университет – это последняя станция в жизни человека, где государству еще удается изображать довольно полный контроль. Потом суггестивная власть Деда Мороза (т. е. обаяние идеологии госблагоденствия, которую университет излучает в благодарность за массивные вливания) вдруг кончается – и выпускник свободен, как птица.

Было бы наивно ожидать, что индустриальный закат не отразится на состоянии и самом статусе образования. Однако государство по-прежнему мечтает во имя святого равенства поголовно аттестовать на зрелость и, упорно делая вид, что «всё идет штатно», продолжает бездумно гнать на факультеты миллионы заведомо «лишних людей». Молодые идут, но интуитивно улавливают ветер перемен и реагируют сообразно: например, в самый разгар очередной технологической революции вроде совсем нелогично отворачиваются от точной науки. Лучшие старшеклассники еще по привычке и под давлением родителей и учителей выбирают «естественно-научный профиль», но просто чтобы лучше просочиться через один из фильтров для отбора элиты. О научной же карьере всерьез помышляет ничтожное меньшинство. Даже все более и более скромные из-за сворачивания промышленности потребности в технических кадрах не удовлетворяются внутриевропейскими силами. Жалобы на нехватку инженеров стали хроническими. Правительства, всеми силами поощряя приток молодежи на научные факультеты, не доверяют этим своим мерам и жонглируют иммиграционной политикой, чтобы заманить квалифицированных инженеров, техников, технологов, информатиков из младоиндустриального и третьего мира, с соответствующими последствиями для этого последнего… И без того слишком малочисленные свои норовят утечь за кордон. Наряду с привычным адресом – в США – появляются и новые направления утечки: Индия, Китай… Однако там промышленный бум уже повлек за собой и бум университетско-политехнический, который, помноженный на бодрую демографию, скоро и вовсе изменит образовательную карту мира.

В Европе зато неустанно растет пропорция словесников-гуманитариев-обществоведов. Мотив здесь простой: раз учеба все равно не даст мне работы, тогда я хотя бы выберу точно то, чего мне хочется. В чем нельзя попрекнуть абитуриента, так это в прагматизме: его выбор объясняется желанием приобретать «общую культуру», а никак не овладевать навыками, нужными на – впрочем, вялом – рынке труда. Гуманитарное знание стало бравировать как раз своей бесполезностью, своим отрывом от низменных материальных интересов. Оно снова представляет себя элитарным, пусть это и элитарность массовая. В отношении к гуманитаристике опять проявляется близорукость европейских стратегов, а также генералов и маршалов высшего образования: ее держат в черном теле, вечно угрожают бюджетными урезаниями, требуют, чтобы она приносила копейку или хоть затянула пояс на следующую дырочку – вместо того чтобы увидеть в ней будущий потенциал. Гуманитарное знание указывает судьбу всему европейскому высшему образованию: вытесненное из хозяйственного цикла, оно должно вернуться в него, но уже в новом качестве – как часть «общекурортного дела». Рухнув как средство профессионального успеха, университет может и должен предлагать себя как самоцель: как способ стать образованнее, умнее, а следовательно, жить – страдать и радоваться, умножать скорбь и наслаждение – глубже и полнее. Найдется при этом работа – отлично, не найдется – тоже хорошо! Европейца в эту религию обращать не надо, он уже там. Но и заманить молодых неевропейцев есть больше шансов именно у гуманитарных факультетов. По крайней мере, пока не делокализовались музеи, театры, концертные залы, библиотеки и архивы, и пока Европа являет собой огромный и уникальный кампус – только не поле, а лес, тот «лес символов», о котором говорил Бодлер.

Конечно, здесь есть риск того, что такая гуманитарная приманка начнет выдавать себя за воплощение вековой мечты о единой науке, в которую сольются все «бесполезные» науки – от филологии до истории – в размерах, конечно, ликбезовских. Называться она будет, как вы уже догадались, European Studies, à la пресловутая культурология, которая преподается на каждом углу в России.

Но если вовремя спохватиться, то можно не все потерять. Университет должен понять, что кует теперь не просто специалиста в человеке, а человека как строителя своей жизни и как чувствилище к счастью. Поэтому в любом студенте нужно воспитывать автономного деятеля, руководителя, пусть, как правило, над одним собой. Он должен уметь приказывать, рассчитывать, рисковать, проигрывать, брать на себя ответственность, придумывать новые решения и, разумеется, подчиняться себе. Это, кстати, абсолютно отвечает экономическим тенденциям: устойчивость средних и малых фирм по сравнению с крупными, распад патерналистских уз, индивидуализация профессиональных траекторий… Вуз должен готовить к долгой и непредсказуемой жизни, где учебы будет больше, чем работы, давать вместе с незыблемыми азами способность отвергать прежние очевидности и гибкость к восприятию принципиально нового. Мало воспитывать гражданина, надо еще растолковать студенту, что государство, быть гражданином которого его воспитывают, уже никогда не сделает для него то, на что прежде он мог твердо рассчитывать, и что ему, студенту, предстоит стать членом многих подвижных и изменчивых сообществ, но, главным образом, гражданином мира с царем в голове.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.