Сделай Сам Свою Работу на 5

СЭР ЛАЙОНЕЛ РИЧАРД ЧАРЛЗ ГЭЙ, ПЯТЫЙ ГРАФ НЕВИЛЛ 8 глава





Что я подразумеваю — не скажу никогда, но оно в каждом живом человеке, несомненно, главное.

Так вот — спасибо тебе за то, что ты есть! Мне очень нужно было именно сейчас, в эти невеселые мои дни, узнать, что на свете существуют такие, как ты. Прощай, самый дорогой мой человек!

Варюха ".

 

— А мое письмо она не получила? — спросил Устименко у Вересовой, которая, свернув в трубку свою постель, уже приоткрыла дверь.

Вопрос не имел никакого смысла: он понимал, что никакого письма она не получала.

— Сейчас, — сказала Вера. — Вернусь и все расскажу.

Он налил себе простывшего чаю из чайника и жадно выпил, потом перечитал про жития святых. В общем, все это было несправедливо — или не совсем справедливо. Еще там, во время чумы, он неожиданно для себя удивился, глядя на Солдатенкову. А старухи? А Цветков? Но и это не имело никакого значения перед тем фактом, что теперь он совсем потерял Варвару. И некого в этом винить, кроме самого себя!

— Вот ваше письмо, — входя и бросая письмо на стол, сказала Вера. — Оно пришло после эвакуации Степановой.

— Вы уверены, что после?

— Я же не доставляю почту, — вызывающе произнесла Вересова. — Увидела ваш почерк — вот и все. Разумеется, я могла переслать ваше послание подполковнику Козыреву — он-то знает, где Степанова, сам ее отсюда увозил, но вряд ли бы вы меня за это похвалили…



Устименко молчал.

Вересова вытащила из-под топчана свой потертый чемодан, раскрыла его и, легко опустившись на колени, занялась укладыванием своих вещей — чего-то розового, прозрачного, странно не солдатского в этой военной жизни. И запах духов донесся вдруг до Володи.

— Вы не раздражайтесь! — попросила она. — Здесь же все равно было пусто. А мне так надоела Норина гитара, шушуканье сестричек, весь этот наш милый коллектив. Так хорошо было читать тут и предаваться радостям индивидуализма. Надо же человеку побыть и одному.

— Да ведь я ничего, — вяло ответил он.

В дверь постучали, Митяшин принес чайник с кипятком, хлеб в полотенце и дополнительный офицерский паек — печенье, масло, консервы — целое богатство. И еще водку — две бутылки, подарок от шефов, прибывший в Володино отсутствие. Вольнонаемная Елена уже прыгала как коза, капитан Шапиро, со своей милой, чуть рассеянной улыбкой, принес подписывать бумаги, Нора, запыхавшись, доложила, что «в пантопоне нахально отказывают второй раз», зуммер полевого телефона запищал на полочке, знакомый, привычный «беспорядочный порядок» войны, быт ее будних дней вновь всосал в себя военврача Устименку, и вернулся он в свою каменную землянку только к ночи — голодный, усталый, но успокоившийся — и ничуть не удивился, увидев накрытый стол и Веру Николаевну — тонкую, высокую, удивительно красивую, горячо и ласково оглядывающую его.



— Это по какому случаю? — спросил он, привычно вешая халат у двери.

— Бал? По случаю вашего благополучного возвращения.

— А вы, по-моему, уже выпили?

— Обязательно. Если вам все равно, что вы вернулись, то мне это совсем не все равно, а если вы вернулись к тому же в мой день рождения, то, согласитесь, это очень любезно с вашей стороны…

— А разве сегодня ваш день рождения?

— Через двадцать минут начнется мое рождение!

— Так позовем побольше народу!

— Нет, — пристально и горячо глядя в Володины глаза, сказала Вересова. — Ни в коем случае. Это ведь мой день рождения, а не ваш! Правда?

Он сел и потянулся за сигаретами.

— Только не опасайтесь ничего, — попросила она. — Все равно про нас говорят и будут говорить. И все равно Шурочка будет плакать, а Нора носить в лифчике вашу фотографию. Тут уж ничему не поможешь…

Глаза ее искрились, губы вздрагивали от сдерживаемого смеха.

— Знаете, кто вы, Устименко?

— Ну, кто?

— Тихоня-сердцеед, вот вы кто! Бабы про вас говорят не иначе, как всплескивая руками и закатывая глаза. И еще эта ваша независимость, помните, как сказала умница Ашхен: «Элегантное хамство по отношению к сильным мира сего». Женщины ведь от этого сходят с ума. Видеть человека, который совершенно не робеет перед лампасами и сохраняет спокойствие…



— Ладно, — сказал Устименко, — больно уж вы меня превозносите. И не в сохранении спокойствия вовсе дело. Я, Вера Николаевна, не раз говорил, что военный наш устав — мудрейшая книга. Он дает полную возможность чувствовать себя полноправным гражданином при самой аккуратнейшей системе соблюдения субординации.

Он налил ей и себе водки и положил на тарелку кусок трески в масле.

— И все равно вы какой-то замученный! — вдруг тихо сказала Вересова. Неухоженный сиротка! Есть такие — волчата. Нужно вас в порядок привести отстирать, отпарить. Только не топорщитесь с самого начала, никто на вашу внутреннюю независимость не покушается.

И, помолчав, осведомилась:

— Тяжело в этих конвоях?

— Нет, ничего.

Они чокнулись через стол, напряженно глядя в глаза друг другу. Вера выпила свою водку, покрутила маленькой головой и высоко уложенными косами, засмеялась и налила сразу еще.

— Захмелею нынче. Только не осуждайте, строгий Володечка!

«А что, если она и вправду меня любит? — спокойно подумал он. — Тогда как?»

— Ничего вы мне не желаете рассказывать, — сказала Вересова печально. Я знаю, что для Степановой бережете. Она, конечно, прелесть — ваша Варя: и безыскусственна, и душа открытая, и юность у вас была поэтическая, и все такое, но детские романы обычно ничем не кончаются. Если не очень уж ранними браками, которые обречены на развал. Но это все вздор, это я не о том. Я о другом…

Откинув голову, смеясь темными, глубокими, мерцающими глазами, с недоброй улыбкой на губах Вересова предупредила:

— Я вас ей не отдам! Не потому, что вы ей не нужны, это все пустяки разные эти Козыревы, хоть я, разумеется, могла бы и с большой выгодой для себя вам этого Козырева расписать, но я это сознательно не делаю, потому что вы умный и мои соображения понимаете. Я вам точно говорю, что Козырев — это вздор, это ее несчастье. И тем не менее я вас никому не отдам. И потому не отдам, что вы мне неизмеримо нужнее и главнее, чем им всем. Знаете, почему?

— Почему? — немножко испуганно спросил он.

— Потому что я знаю, слежу за вами и от этого знаю — кем вы можете стать! И вы на моих глазах им делаетесь! И даже при моей помощи, потому что, хоть вы этого и нисколько не замечаете, но я всегда говорю вам — и к случаю и без случая, — что вы явление! Понимаете? А человек должен поверить в то, что он явление, тогда и другие в это поверят, я что-то в этом роде читала. И я вас заставлю быть явлением, как бы вы ни кочевряжились, я вас заставлю взойти на самый верх, на грандиозную высоту, где голова кружится, и там я вам скажу, на этой высоте, на этом ветру, я там вам именно и скажу, что я — ваша часть, я часть вашего того будущего, я, я часть вашего гения, вашей славы, вашего — ну как бы это сказать, как выразить, — когда вы, например, будете открывать конгресс хирургов где-нибудь в послевоенном Париже, или Лондоне, или Лиссабоне…

— Ого! — смеясь, сказал он и сразу же поморщился, вспомнив Торпентоу и Уорда и смерть родившегося человека. — Действительно, на большую высоту вы меня собрались взгромоздить…

— А вы не шутите! — резко оборвала она его. — Я бездарный врач, думаете — не понимаю? Я — никакой врач, но я умна, я — женщина, и я — настоящая жена такому человеку, как вы. Вы пропадете без меня, — вдруг безжалостно произнесла она. — Вас сомнут, вас прикончат, рожек и ножек от вас не оставят. Вы тупым, бездарным профессорам и ничтожествам-карьеристам, во имя человеческих идей и еще потому, что вы решительно, по-дурацки не честолюбивы, — вы им, всяким приспособленцам-идиотам, будете книги писать за благодарность в предисловии или даже в сноске. Вот что с вами будет без меня. Я-то вас уже знаю, я-то нагляделась. А со мной вы в себя поверите, я вам все наши ночи шептать стану — какой вы, и утром, хоть ну часа два-три, вы это должны будете помнить, понятно вам?

— Понятно, — улыбаясь, сказал он, — но только ведь для этого еще нам пожениться нужно, не правда ли?

— А вы и женитесь на мне, — с силой сказала она. — Я не гордая, я подожду. В любви, знаете ли, Володечка, только дуры и курицы гордые — и мещанки. Ах, скажите, она скорее умрет, чем пожертвует своей гордостью. Значит, не любит, если горда. Значит, настоящего чувства ни на грош нет, вот что это значит… Была и я когда-то гордой…

Она выпила еще водки, усмехнулась — густой, теплый румянец залил ее щеки:

— С полковниками и подполковниками! С летчиком одним — ах, как робел он, и нагличал, и плакал. И с генералом даже. С профессором нашим в институте — девчонкой еще совсем. Золотая голова — подлинный ученый…

Блестящие глаза ее смотрели словно бы сквозь Устименку, в какую-то ей одной видимую даль. Потом она встряхнула головой так сильно, что одна ее коса — темно-каштановая, глянцевого отлива — скользнула по погону за спину, — потянулась и сказала:

— Знаете, что в вас главное? Внутренняя нравственная независимость. У них, у всех у моих, никогда этого не было. Было, но до какого-то потолочка, или даже до потолка. Бог знает что я вам болтаю, и выглядит это лестью, но я так думаю, и мне надо, чтобы вы все знали. Выпейте, пожалуйста, за мое здоровье хоть раз — ведь все-таки я нынче родилась.

Володя потянулся через стол за ее стопкой, Вересова вдруг быстро наклонилась, двумя горячими ладонями стиснула его запястье и приникла губами к его руке.

— Бросьте! — теряясь, воскликнул он. — Перестаньте же, Вера… Верочка! Вера Николаевна, невозможно же эдак!

— А вы меня Верухой назовите, — сквозь набежавшие вдруг слезы попросила она. — Это же нетрудно! Или запачкать боитесь? Не бойтесь, тут бояться нечего, подполковник Козырев небось ничего с ней не боится…

Он дернул руку, она не пустила.

— Это глупо! — произнес он. — И низко!

— Нет. Это просто, как нищенка на церковной паперти, — вот как это. Но я же вам сказала, что я не гордая…

Сдерживаемые слезы слышались в ее голосе, но ему не было до всего этого никакого дела — в душе его горько и больно все еще звучали слова: «Подполковник Козырев небось ничего с ней не боится!»

И вдруг словно ветром принесло — крутым и мгновенным — то осеннее утро в далекой и милой юности, когда шумели ветви рябины под раскрытым окном и когда в первый раз в жизни испытал к Варваре чувство жалости и нежности, вспомнил широкую ладошку между своими и ее губами, ее девичье тело, которое он обнял, и ее насмешливые слова насчет того, как они поженятся:

— В твое свободное время, да, Володечка?

«Дорогой мой человек! — внезапно с тяжелым, кипящим гневом подумал он. — Жар-птица! Спасибо, что ты есть! А сама?»

Рванув свою руку, он поднялся, налил в стакан водки побольше, закурил и, стараясь быть попроще и поразвязней, но все-таки напряженным голосом сказал:

— Ваше здоровье, Вера. И знаете, нам с вами недурно! То-се, выпиваем, закусываем!

— Это вы не мне, — с коротким и невеселым смешком проницательно догадалась Вересова. — Тут ваше «то-се» совершенно ни при чем. Это ведь вы, Владимир Афанасьевич, со Степановой счеты сводите. Только не думайте, пожалуйста, что я вам сцену делаю. Ничего, я вам и тут помогу, я вам во всем помогу, и с этими вашими чувствами справиться — тоже помогу. Я двужильная и, взявшись за гуж, не скажу, что не сдюжу. А за гуж взялась. Я ведь ваша, товарищ майор, до самой, знаете ли, гробовой доски. Это ничего, что мне трудно, это ничего, что я вас до того ревную, что все приходящие к вам письма, только на всякий случай, держу над паром и ножичком — есть у меня такой старый скальпель, специальный — вскрываю и прочитываю, перлюстрирую, любовь все извиняет, важно другое…

Накрутив на руку свою упавшую косу, она с силой дернула ее, поднялась, закусила губу и, близко подойдя к Устименке, повторила:

— Важно другое! Важно — гожусь ли я вам?

Она смотрела на него в упор — неподвижным темным взглядом.

— Годитесь! — грубо сказал он. — Непременно годитесь!

Голова его слегка кружилась от выпитой водки и от того, что Вересова была так близко от него.

— Тогда велите: останься! — приказала она, почти не разжимая губ.

— Останься! — повторил он.

— Это ничего, что вы меня не любите, — так же не разжимая губ, произнесла Вера Николаевна. — Это не имеет никакого значения. Вы меня полюбите — со временем, — я знаю, я уверена. Полюбите, потому что я стану частью вас.

Положив руки ему на плечи, она чуть-чуть притянула его лицо к своим губам и, почти касаясь его рта, попросила:

— И пожалуйста, скажите хоть одно приблизительно ласковое слово. Это ведь вам нетрудно. Из вежливости, а я постараюсь поверить, что правда. Скажите мне «милая», или «дорогая», или «родненькая», хоть что-нибудь! Это будет мне подарок в день рождения…

— Верочка! — шепотом жалостливо сказал он и, вдруг вспомнив с мучительной, мстительной злобой все навсегда миновавшее, добавил: Веруха!

— Как? — вздрогнув всем телом и прижимаясь к нему, спросила она.

— Веруха! — жадно и быстро повторил он. — Веруха!

— Видишь! — едва слышно в ухо ему сказала она. — Видишь, какой ты у меня щедрый, спасибо тебе! Не пожалел!

А утром Нора Ярцева, не глядя ему в глаза, поздравила его.

— С чем? — спросил он.

— С вашим личным счастьем! — сквозь слезы ответила Нора.

 

 

Глава двенадцатая

 

«ТАК ПОДИ ЖЕ ПОПЛЯШИ!»

 

«Ранен! — подумал он. — Как глупо!»

Ему удалось еще немного подтащить к трапу старшину, наверное уже мертвого, потом он услышал звенящий, протяжный стон залпа — эсминец бил главным калибром, — затем он увидел черные самолеты со свастиками — они опять заходили для атаки, — и только тогда, уткнувшись лицом в обгорелый башмак убитого матроса, Володя потерял сознание.

Очнулся он в кают-компании «Светлого», где сейчас была операционная. Корабли еще вели огонь, прикрывая высадку десанта, все звенело и вздрагивало от залпов, и вдруг рядом Устименко увидел Родиона Мефодиевича, которому корабельный врач быстро и ловко накладывал повязку на локоть. От желтого, слепящего света бестеневой лампы было больно глазам. Устименко прищурился и, как ему казалось, очень громко окликнул каперанга, но никто ничего не услышал, Володя же совершенно выбился из сил, и вновь его потянуло куда-то на темное, душное дно, где он пробыл до тех пор, пока не увидел себя в низком сводчатом подвале незнакомого госпиталя. Впрочем, это был хорошо известный ему госпиталь, только ведь никогда ему еще не приходилось видеть потолок, лежа на койке, как видят раненые.

Несколько суток, а может быть и куда больше, он провел в загадочном мире невнятных звуков и белесого тумана, то покидая жизнь, то вновь возвращаясь в нее. По всей вероятности, его оперировали — он не знал этого. Какие-то секунды ему казалось, что он видит флагманского хирурга Харламова, слышался его властный, непререкаемый тенорок, потом он узнал Веру с кипящими в глазах слезами…

— Что, Володечка? — напряженно спросила она.

— Паршиво! — пожаловался он, опять впадая в забытье.

И опять помчались часы, дни, ночи, сутки, до тех пор, пока не услышал он невдалеке от себя глуховатый и усталый голос:

— Боюсь, что мы его теряем!

— Меня учили… — задыхаясь от слабости, едва ворочая пересохшим языком, сказал Устименко, — меня в свое время учили… даже… в самых печальных случаях… быть… воздержаннее на язык…

В палате сделалось тихо, потом про него кто-то сказал уважительным басом:

— Это — характер!

Он попросил пить.

Теплая, розовая, в сбившейся косынке, только что проснувшаяся, над ним склонилась Вера с поильником.

— Куда я ранен? — спросил он строго.

— Только повреждение мягких тканей, Володечка…

— Не ври! — велел он. И, отдышавшись, осведомился: — Руки, да?

Губы ее дрогнули сочувственно и жалостливо.

Устименко закрыл глаза, как бы засыпая. «Ты все пела — это дело, вспомнилось ему, — так поди же попляши!» Одно дело лечить, другое — быть раненым.

Опять поскакали дни и ночи. Но даже когда ему стало значительно лучше, он не мог ни с кем разговаривать. И самого Харламова Устименко ни о чем не спрашивал — разве не знал он, как удивительно умел лгать Алексей Александрович «для надобности здоровья»?

— В общем, полезно! — произнес он как-то в присутствии флагманского хирурга, отвечая на собственные мысли.

— Вы это к чему? — удивился Алексей Александрович.

— К тому, товарищ генерал, что нашему брату врачу иногда надо испытать кое-что на себе. Например, страдания. Мне было очень больно, я просил морфину, но мне не давали из тех высоких и трогательных соображений, что я в дальнейшем стану морфинистом. Раньше и я отказывал, а теперь…

— Гм! — сказал Харламов. — Все вас на крайности закидывает, Владимир Афанасьевич, а ведь действительно имели место случаи… Впрочем, мы поспорим, когда вы поправитесь.

Мордвинов — начсанупр флота, — в генеральской форме с лампасами, прочитал ему указ о том, что подполковник медицинской службы Устименко В.А. награжден орденом Красного Знамени. Володя хотел было сказать, как говорил раньше, получая ордена: «Служу Советскому Союзу», но сейчас это показалось недостаточно точным, и он только поблагодарил. Орден вручили Вере Николаевне, потому что Володе нечем было его взять.

На следующий день Вересова прочитала ему статью из флотской газеты, в которой рассказывалось про его подвиг. Наверху полосы была шапка: «Полундра, фрицы, здесь стоят матросы», а в центре статьи Володя увидел свою фотографию — аккуратный докторчик со старательным выражением лица взрослого первого ученика. Вера читала растроганным голосом, в палате было тихо, все раненые слушали, как подполковник Устименко оперировал во время боя, как вытащил он из огня матроса Шалыгина, как подменил он пулеметчика…

— Вранье, — сказал Володя. — Никакого пулеметчика я не подменял, я же не умею стрелять из пулемета…

— Какое это имеет значение, — строго произнесла Вера, — это же художественный очерк…

— Тем более, пусть не врут!

Вера вздохнула с покорным видом, и он понял, что она подумала про него: «Мучитель!»

«И что я привязался?» — обругал он себя.

Потом было несколько дней непрерывных посещений, которые его совершенно измучили: Володю утешали и подбадривали. Ему приводили в пример различные счастливые окончания и веселые развязки. Адресовались к его воле, к мужеству, к тому, что оптимизм все-таки самое главное. Не утешал только один мудрый Елисбар Шабанович. Он пришел в светлом костюме, очень загорелый, и его долго не пускали в военный госпиталь — такой у него был легкомысленный вид, у этого знаменитого капитана: пестрый галстук, светлые ботинки, платочек из кармашка.

— Наверное, я похож на шпиона, — сказал Амираджиби, садясь возле Устименки. — Отсутствие солидности — это мое проклятье, меня на берегу не считают взрослым человеком, вы понимаете, Владимир Афанасьевич. И вы тоже несолидный, я заметил.

И, ни о чем не спрашивая Володю, не делая «госпитальное» лицо, не стараясь быть «чутким», он рассказал одну, две, пять историй о загранице и о том, как попадал в высшее, самое светское общество, с тем чтобы поскорее грузили его пароход — «шип», как он выражался; изображал в лицах разных титулованных особ и их ухватки, изображал самого себя и погрузочного босса Мак-Кормика, изображал так точно, наблюдательно и весело, что вся Володина печальная палата заходила ходуном, радостно загоготала, потребовала еще рассказов и долго, до ночи не отпускала легендарного капитана.

Прощаясь, Елисбар Шабанович неожиданно сказал:

— А после войны, Владимир Афанасьевич, я получу какую-нибудь подходящую посудину и приглашу вас судовым врачом. Мы будем делать кругосветные рейсы, я покажу вам океаны и моря, вы увидите Атлантику, и Средиземное море, и различные другие лужи. Мы будем сидеть в шезлонгах, бывший немного знаменитый Амираджиби, ныне старичок капитан, и вы — молодой еще красавец доктор, чуть-чуть поцарапанный на войне. У вас будут седые виски, доктор, и вы себе купите белые штаны, это необыкновенно вам пойдет. Мы будем сидеть в шезлонгах, и я покажу вам некоторые недурные уголки природы, в этом сумасшедшем мире все-таки есть на что посмотреть, а? Согласны?

— Согласен! — весело подтвердил Устименко.

— Все-таки учтите, — сказал Амираджиби. — В этих разных странах надо уметь носить шляпу, это важно. А вы имеете на что ее надеть — шляпу, после такой войны далеко не каждый может похвастаться вашими достижениями…

Он ушел, а в палате еще долго вспоминали его рассказы и смеялись, вспоминая.

Наконец носилки с Володей осторожно внесли в кригеровский вагон, Вера Николаевна прильнула к его нынче выбритой впалой, сухой щеке теплыми, мокрыми от слез губами, и санитарный поезд медленно двинулся мимо сожженных городов, мимо пепелищ и горя войны — в далекий тыл. Большую часть длинного пути Устименко пролежал с закрытыми глазами. Он так ужасно, так нестерпимо устал за войну, так устал от мыслей о будущем своем месте в жизни, что дал себе слово в пути только отдыхать и копить силы для борьбы за самого себя, которая ему предстояла. Да и что, в конце концов, даже полная его инвалидность по сравнению с ценой такой уже зримой сейчас Победы…

И тишина!

Как хорошо теперь он понимал цену этой благословенной тишины, этого ясного, теплого осеннего неба, этого запаха хвои, льющегося в открытые окна вагона. Где, когда, откуда запомнилась ему такая тишина? Пожалуй, из далеких дней юности?

Поездной хирург — ласковый старичок, уютно проживающий со своей тоже казенно-ласковой супругой в двухместном купе, — подолгу разговаривал с Володей, тонко и умно рассказывая ему о радостях простой, немудреной жизни, например о рыбной ловле, или о коллекционерстве, или о том, каков восход солнца на Волге. Говорил он не только Устименке, но и всему вагону, и раненые, слушая его, не перебивали, но перемигивались и понимающе улыбались. «У каждого свое занятие, — говорили эти невеселые, иногда даже злые улыбки, — каждый к своему делу предназначен. Ему, например, положено утешать».

— А у вас руки-то существуют! — сказал доктор как-то одному Володе. Не ампутированы, это, знаете, существенно!

— Разумеется, существенно! — с холодной полуулыбкой ответил Володя.

Да, конечно, руки существовали, но только в далеком Стародольске, в глубинном эвакогоспитале, и то не сразу, Володя понял все и, как ему тогда казалось, до конца.

Его долго ждали — этого знаменитого профессора, одно из тех немеркнущих имен, перед которыми трудно было не робеть. Оробел и Устименко в день прилета из Москвы академика со всем его штабом, оробел так, что даже встал, опираясь на костыль, когДа распахнулась дверь и солнечный свет упал на лицо римского патриция — властное, умное, жесткое.

— Сядьте! — крепким, раскатистым басом приказал академик. — Я здесь не генерал, а врач.

— Я и встал перед врачом, а не перед генералом! — твердо глядя в желтые, кошачьи глаза римского патриция, произнес Устименко.

— Вы меня знаете?

— Будучи врачом, не имею права не знать ваши работы.

— А почему злитесь?

Володя молчал.

Вокруг в трепетном смятении метались госпитальные доктора и докторши, шепотом докладывали штабу академика, носили истории болезней с анализами все вместе, нужное и совершенно ненужное, но обязательное по соответствующим приказам, положениям и циркулярам. Принесли и Володины документы, он боком взглянул на них и улыбнулся: там было все, кроме того, что он хирург.

— Так чем же вы все-таки раздражены? — осведомился профессор.

— Устал, наверное…

— Теперь отдохнете.

— Надо надеяться!

Уже с нескрываемой злобой он смотрел в идеально выбритое крупное, породистое лицо знаменитого доктора. Тебе бы так отдохнуть!

— Дело в том, что я тоже хирург, — сдерживаясь, произнес Устименко. — И тот отдых, который вы мне обещаете… для меня… не слишком большое утешение.

Желтыми, кошачьими, совсем еще не старыми и цепкими глазами взглянул профессор на Володю, помолчал, кого-то резко окликнул, порылся в Володиных документах, и когда наконец принесли, видимо, затерявшуюся харламовскую депешу, таким голосом произнес «благодарю покорнейше», что Володя зябко поежился, представляя себе последующую беседу профессора с виновником потери телеграммы с флота.

То было невеселое утро, когда «римский патриций» вынес свой не подлежащий обжалованию приговор. Умный человек — он был достаточно добр, чтобы сказать правду, и достаточно мужествен, чтобы не откладывать надолго эти горестные формулировки.

— Значит, безнадежно? — спросил Володя.

— Я не собираюсь и не имею права утешать вас, — вглядываясь в Володю холодными глазами, ответил профессор, — но не могу не напомнить, что кроме нашей с вами специальности существует еще порядочно интересного на белом свете…

И, подгибая пальцы крупных, сильных рук — то левой, то правой, — он начал перечислять:

— Невропатология, а? Микробиология? Патологическая анатомия, как? Кстати, я знаю нейрохирурга, с которым приключилась история вроде вашей, но он натренировал себя так, что левой рукой делает спинномозговую пункцию, а именно с левой у вас все обстоит сравнительно благополучно. Дальше — рентгенология, недурная и многообещающая деятельность, требующая талантливых людей…

Устименко почти не слушал, смотрел в сторону.

— Я, конечно, разделяю, коллега, ваше состояние, но не могу не рассказать вам к случаю один эпизод, — продолжал «римский патриций», может быть, вы обратите на него внимание. Известнейший наш хирург, мой старый знакомый и, можно сказать, приятель, потерял незадолго до войны зрение… Рейнберг — вот как звать этого человека. Так вот, представьте-ка себе, человечина этот с началом войны почел своим нравственным долгом присутствовать на всех операциях, производимых в бывшей своей клинике, и, не имея возможности оперировать, своим драгоценным опытом и талантом очень много принес самой насущной пользы, только лишь советуя в затруднительных случаях. Так и по сей день просиживает многие часы мой старый товарищ в операционной, и его докторам за ним — за слепым — как за каменной стеной, понимаете ли?

— Все это, разумеется, очень трогательно, — глядя в глаза академику, сурово и жестко ответил Устименко, — и все это, конечно, должно поддержать мой дух. Но боли, товарищ генерал, невыносимые боли, их-то тоже нельзя не учитывать! Неврома, раньше я о ней только читал, а теперь знаю ее по себе. Как сказано в басне — ты все пела, так поди же попляши…

— Что же вам, собственно, тогда угодно? — спросил академик и, вынув из портсигара толстую папиросу, постучал ее мундштуком по золотой монограмме. — Чем я могу быть вам полезен?

— Мне нужно ампутировать правую кисть.

Академик сильно затянулся, разогнал дым белой ладонью и ответил не торопясь:

— Хорошо, мы тут обдумаем весь вопрос в целом. Обдумаем, посоветуемся, еще с вами побеседуем не раз…

А однажды вечером ему принесли телеграмму:

«Встречайте обязательно пятницу одиннадцатого московский пассажирский самолет».

«Вера? — неприязненно и беспокойно подумал он. — Но тогда почему встречайте, а не встречай?»

В пятницу одиннадцатого по приказанию самого начальника госпиталя ему помогли одеться и проводили в старенькую «эмку», в которой разъезжало госпитальное начальство по Стародольску.

«Встречайте, — думал Володя. — Что за черт?»

Самолет был старенький, обшарпанный, но пилот посадил его с шиком, словно это было последнее достижение авиационной техники. И трап на тихом стародольском аэродроме тоже подволокли к машине с элегантной быстротой, словно на Внуковском аэродроме.

Дверца открылась, на трап шагнул генерал. И тут же Володя понял, что это не генерал, а Ашхен Ованесовна Оганян — собственной персоной, в парадном кителе, при всех своих орденах и медалях, в погонах, сияющих серебром, в фуражке, чертом насаженной на голову, на седые кудри, да и не на кудри даже, а на некие загогулины, колеблемые осенним ветром…

Кроме плаща и старой полевой сумки, у нее ничего не было с собой, и солдату-шоферу она велела ехать прямо в «коммерческий ресторан», но в хороший, в самый лучший, как в Москве. Только потом старуха обернулась к Володе, усатая верхняя губа ее приподнялась, обнажив крепкие еще, молодые зубы, и Ашхен спросила:

— Бьюсь об заклад, что вы подумали обо мне, Володечка, когда я прилетела, вот такими словами: баба-Яга примчалась на помеле. Так?

— Нет, — сказал Устименко, — но я подумал, что вы генерал.

— Самец?

— Почему самец? Генерал.

— Это Зиночка очень женственная, а я огрубела, — произнесла Ашхен. — И знаете что, Володечка? Сегодня я буду вести себя в вашем городе, как грубый военный человек, который приехал на побывку. Это — ресторан? С водкой?

Она взглянула на часы, поправила пенсне, приказала водителю приехать за ними ровно в четырнадцать ноль-ноль и тяжело выползла из «эмки».

Ресторан «Ветерок» только что открылся. Швырнув фуражку и плащ с сумкой изумленному ее повадками гардеробщику, старуха велела вызвать директора и заняла самый лучший столик между фикусом, пальмой и окном.

— Вы — директор?

Лысый человек в роговых очках, похожий на протестантского священника, поклонился.

— Все самое лучшее, что у вас имеется, — сказала старуха. — Коньяк, конечно, армянский. Я прокучу бешеные деньги, буду мазать лица официантов горчицей и разобью трюмо. У вас есть хорошее, дорогое трюмо?

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.