Сделай Сам Свою Работу на 5

Шесть невест короля Жильберта 2 глава





Ангел рассмеялся и говорит:

— Нерассудительный ты человек, хоть и епископ. Что я тебе говорил? Я говорил, чтобы девушка отреклась от суетных забав, а разве можно отречься от того, чего не знаешь? Я ничего про Мару не говорю, она девушка добрая и хорошая, да ведь она слепая, немая и хромая. Платьев своих она не видит, ей все равно, хоть в рогожу ее одень, петь она не может, танцевать тоже, а что до дядиного наследства, так это тоже дело темное: старик может еще десять лет прожить и двадцать раз завещание изменить. Ведь это выходит отрекаться от того, что тебе не нужно, и отказываться от того, что тебе не принадлежит. Это все равно, как если бы ты сказал: «Отказываюсь от римского престола и отрекаюсь от своих старых сапог». Римский престол тебе никто предлагать не собирается, а старые сапоги тебе не нужны. Отречься можно от того, что любишь, а Мара всего этого и полюбить не могла, потому что не знала. Есть у вас в городе девушка Да-да — вот если бы та отреклась, было бы другое дело.

Епископ подумал и говорит:

— Все это прекрасно, но боюсь, не вышло бы какой фальши. Опять я в дураках останусь.

А ангел ему отвечает:



— Будь спокоен, — и сам исчез.

На другое утро епископ призвал к себе Даду и, заперевшись в отдельном покое, все ей рассказал и просил помочь горю. Дада сначала отказывалась исполнить его просьбу, но как она была девушка рассудительная и сердечная, то в конце концов согласилась, добавив только, что это ей будет очень трудно. Епископ обрадовался и говорит:

— Это-то и хорошо, дитя мое, что трудно. Этого-то нам и нужно; а что касается увеселения, так ведь это все суета: немножко на земле потерпеть, а тогда на небесах получишь райское блаженство, ангельское одеяние и сладкое пение.

Дада улыбнулась и сказала:

— На это я не рассчитываю, отец; во-первых, ко дню моей смерти я буду, может быть, уже старухой, а во-вторых, если мне и дадут ангельское одеяние, так некому будет на меня смотреть. Я девушка простая и грешная. Мне нравится, чтобы на меня любовались, и мне радостно, когда другим весело, глядя на меня. Я твою просьбу исполню, но я рассуждаю так: если уж пришел такой случай, что мне нужно отказаться от вещей, которые я люблю, так я буду любоваться ими на других и радоваться этому, потому что все это я очень люблю. Никакой моей заслуги тут нет, а просто Бог дал мне глупое сердце, и мне жалко, что люди томятся и болеют от жары, и ты, отец, беспокоишься. Если я могу чем-нибудь помочь, я очень рада, потому что мне и самой жара надоела. Райского блаженства я не ищу. Я не святая; святые, те в пустыне живут и питаются кузнечиками, как Иоанн Предтеча, а я девушка мирская, неученая и веселая. Ты меня прости, отец, если я что не так сказала.



Епископ ей отвечает:

— Конечно, ты рассуждаешь не совсем правильно, но поступаешь по доброте и справедливости. Это тебе зачтется. Иди с миром.

Он благословил Даду, и девушка ушла к себе в дом. Было решено не делать никакой церемонии, а чтоб Дада келейно, только в присутствии епископа и духовенства, отреклась от любимых ею увеселений. Решили так, потому что боялись, чтоб не вышло опять неудачи, как прежде с Марой. День был особенно жаркий; с утра все небо посерело от пыли и пеклого зноя; само солнце было в каком-то дыму, потому что поблизости горели леса. Наконец, солнце совсем скрылось в густой мгле и стало темно, будто во время затмения. Собаки выли, а голуби, как слепые, тыкались во все окна. Дада надела простое платье, нарядные же отдала своей подруге, а когда отдавала, то целовала их и плакала, приговаривая:

— Прощайте, мои друзья, теперь вы будете украшать другую, а Дада будет только смотреть на вас; не будет Дада петь песенок, не будет плясать и резвиться, зато пройдет эта противная жара, от которой никому не хочется ни петь, ни танцевать, а все бродят как сонные мухи.



Даде прочли ту же бумагу, что и Маре; она подписала ее и устно подтвердила свое обещание, поцеловав на этом крест. Не успела она сойти с амвона и хор кончить своего пения, как все услышали шум на площади, а сторож на всю церковь закричал:

— Братия, чудо, дождь пошел!

Все бросились к выходу: и народ, и певчие, и сам епископ поспешил, переодевшись, так что о Даде даже позабыли.

И, действительно, из черно-желтой тучи с шумом лил проливной дождь, но, несмотря на ливень и удары грома, вся площадь и все улицы были полны народа, вышедшего посмотреть на чудо. Никому не было известно, что Дада исполнила то, что велел ангел, а епископ от радости все перезабыл.

Когда дождь прекратился и перекинулась через уходящую тучу огромная радуга, то с радуги опустилась золотая лестница и по ней сошел ангел и сказал:

— Что вы смотрите и дивуетесь? Я обещал вашему епископу открыть небесные воды, если Дада отречется от мирских забав. Отречься можно от того лишь, что любишь, а не зная, не любя, отрекаться нечего. Не всякому дано отречение, но не горюйте, бойтесь скорей того, как бы не уподобиться людям, которые имеют глаза и не видят, имеют уши и не слышат, имеют ноздри и не обоняют. Любите Божий мир, потому что он — Божий, и не бойтесь любить его, потому что трусов Господу не надобно! Будьте щедры и не рассчитывайте все на вершки, потому что ни аршинников, ни скряг, ни скопцов Господу не надобно! А когда придет время, у сильных Бог спросит отречения. Бог благ и милостив. Он справедлив и не наложит ига неудобоносимого, а пока ждите и любите Божий мир, славя Господа, а то впадете в гордость или в скупость сердечную.

Ангел говорит очень громко, и слова его разносились, как звук трубы, так что Дада услышала их из церкви, в которой ее забыли, и вышла на порог посмотреть, что случилось. Ангел поднимался уже по лестнице, обратно на радугу. Увидев Даду, он обернулся и сказал:

— Ты, Дада, не гордая и щедрая сердцем, ты много любишь, и потому Господь тебя выбрал, а вот тебе одеяние, которое никогда не износится.

Тут он наклонился и, зачерпнув пригоршней остатки дождя, которые дрожали на радуге, плеснул в Даду. И тотчас ее платье из холщового сделалось золотым, на нем были затканы цветы, бабочки и олени, а там, куда попали мелкие брызги, засияли самоцветные камни, которые горели и переливались ярче радуги.

1913

 

Где все равны

 

Хотя у меня сестер не было, а был только брат Дмитрий, к нам часто приходили в гости две девочки, Маша и Клаша. Отец думал, что если с детства мы приучимся играть с девочками, мы будем не так шалить и вести себя тише. Они приходили каждое воскресенье, мы их колотили и дразнили девчонками, они ревели, ябедничали, называли нас мальчишками и исподтишка норовили сделать какую-нибудь гадость. Задирали первые обыкновенно они, а потом бежали жаловаться; нас ставили в угол, а они ходили и дразнились. Нельзя сказать, чтобы это было особенно весело; но их родители были того же мнения, как и мой отец, и посылали их к нам каждое воскресенье. И, действительно, мы привыкли обращаться с Машей и Клашей: еще с субботы мы придумывали, как их изводить в воскресенье.

— Давай, как только они придут завтра, дернем их за косы.

— Или, лучше, намажем стул горчицей и посадим их в чистых платьях на этот стул.

Так мы сговаривались, с нетерпением ожидая прихода наших жертв.

Когда мы несколько подросли, мы, конечно, не сажали уж наших подруг на горчицу и не дергали их за косу, но от этого дело не улучшилось, потому что все время мы проводили в спорах о том, кто лучше: мужчина или женщина.

— А женщины не могут хорошо ездить верхом.

— Это все вздор, отлично умеют, а вы не умеете стряпать.

— Фу, какая ты глупая, а повара-то? Ведь когда кухарка хочет похвастаться, всегда говорит: «Кухарка за повара».

— Ну, так вы не умеете вышивать.

— А вы не можете быть гусарами.

— А вы не можете быть кормилицей.

— А Пушкин был мужчиной, что, взяла?

— А у нас есть Чарская.

— Одним словом, дрянь.

— Сам-то ты дрянь.

И каждый раз начинали с тех же самых глупостей. Когда же мы обращались к отцу за разрешением наших споров, он говорил, что, конечно, все люди равны, и что если теперь это не всеми еще признается, то наступит такое время, когда женщины будут и адвокатами, и боевыми генералами, и кондукторами, а мужчины (ну, конечно, кормилицами они не будут) останутся тем же, что и теперь. Эти ответы нас очень сердили, потому что Маша и Клаша торжествовали и показывали нам языки, мы их потихоньку поколачивали по старой памяти и отправлялись к няньке Прасковье, которая рассуждала всегда гораздо более утешительно, нежели умный папа. Мы ей поверяли наше горе, а она, почесав вязальной спицей голову, говорила:

— Чего только не выдумают. Не нами это заведено, не нами и кончится. Хоть меня возьми: хоть бы меня смолоду учили, да разве я могла бы как акробат по канату ходить? Ведь это как кому Бог дал и кто к чему приставлен. Ведь ты посмотри вокруг себя: тогда бы не было ни лисицы, ни зайцев, ни берез, ни сосен, ни лета, ни зимы, и все было бы на один манер. Конечно, папаша человек умный, только он сидит в своем кабинете и ничего не видит. Он, поди, сердечный, овса от пшеницы отличить не может, ни осины от березы. Опять птица: сколько их разных пород, и все для чего-нибудь нужны; да и в одной породе, хотя бы куры, одна от другой отличается: и перышки разные, и характер. Петух тебе нести яиц не станет. Как же тут их всех уравнять? А уж про людей и говорить нечего: один человек скромный, другой хулиган отчаянный, один тебе умный, а другой дурак-дураком. Ну, как тут быть? Это уж как кто к чему приставлен.

Тогда нас эти рассуждения очень утешали, и мы верили им больше, чем скучным словам отца, который говорил, что нужно дать возможность и право развивать свои способности на любом поприще, без различия пола, состояния и исповедания. На отца мы сердились и хотели побить его его же собственным оружием: когда он нам давал читать книгу, мы ее не читали, а выбирали какую-нибудь самую неподходящую, уверяя, что все книги равны; за обедом ели одно сладкое, говоря, что это все равно, что есть суп. Конечно, мы были глупые мальчики, отец приходил в отчаяние и ворчал:

— Это черт знает, что такое! Какие-то хулиганы растут.

Наша мама улыбалась и говорила отцу:

— Ты, отчасти, сам виноват: дети не могут всего понимать, а чувство равенства, очевидно, не врождено людям, а благоприобретаемо, иначе оно не встречало бы такого отпора.

И нам казалось, что мать была на нашей стороне, потому что иначе, зачем бы она нам рассказывала о героях и зачем бы у нее на стенке висел портрет лорда Байрона, а на этажерке стояла чугунная кукла Наполеона? Мы были ей благодарны, молча подсаживались к ней и ласкались, а она гладила нас по волосам, мечтая, вероятно, как хорошо было бы, если бы один из нас был Байроном, а другой Наполеоном, а она, наша мамочка, была бы не кондуктором и адвокатом, а «матерью великих людей», как мы читали в одной книжке. Когда мы подымали на нее свои глаза, наши взгляды встречались, и мы отлично понимали друг друга. А умный папа все продолжал рассуждать.

Один день в году мы не ссорились с нашими подругами, а наоборот, уступали им, вели себя тихо и скромно, потому что мы наглядно убеждались, что есть место, где все, решительно все равны. Это бывало в тот день поста, когда нас всех водили причащаться. Тут мы не толкались и не щипались, не возмущались, если вперед нас забирались дети нашего швейцара и незнакомые нам девочки. Из одной и той же чаши, одной и той же ложечкой, один и тот же священник, у которого рука тряслась от старости, давал одинаковые кусочки просфоры, впитавшей в себя красное вино, одинаково всем: и большим и маленьким, мужчинам и женщинам, богатым и бедным, и молодым офицерам и старым нищим, и умному папе и младшему дворнику, и швейцаровым ребятишкам и нам, и милой мамочке, такой молодой в белом платье, и толстой уличной торговке. Дома мы играли чинно, боясь запачкать нарядное платье и не споря с отцом, потому что видели, что и он иногда прав. Но на следующий день все шло по-старому. Опять мы дразнили Машу и Клашу, ели мороженое вместо супа и читали Ната Пинкертона вместо умных книжек.

Однажды мать подозвала нас и сказала:

— Вы меня огорчаете, мальчики. Если вы будете так вести себя, то ничего хорошего из вас не выйдет. Вы будете самыми обыкновенными шалопаями или тупицами, а я бы хотела, чтобы вы вышли замечательными людьми, чтобы вы отличались от многих и многих. Для этого вы мне должны помочь и сами стараться быть хорошими. Мне сегодня нездоровится. Я хотела вас просить съездить вместе с няней на кладбище, потому что сегодня — день смерти моей матери, а вашей бабушки.

На кладбище было ехать очень далеко, но мы ехали тихо и чинно, думая, что мы делаем то, что делают обыкновенно большие. Мы даже сами выбирали цветы в магазине, чтобы положить их на могилу. Нянька быстро отыскала памятник нашей бабушки и, войдя за решетку, стала креститься и низко кланяться, мы стали делать то же, думая, что на кладбище старая нянька знает лучше всех, что нужно делать, может быть, даже лучше мамочки, а уж куда лучше папы. Потом, сев на скамейку, она вынула из кармана булку и стала бросать кусочки птицам. Мы приняли участие в этом занятии, потому что нас забавляло, как воробьи, поворачивая головой, подскакивали все ближе и ближе и, проворно схватив кусок булки, улетали с ним на еще голые ветки ближайших деревьев. Скормив всю булку, мы отправились гулять по кладбищу и читать надписи на крестах и памятниках. Кого только тут не было похоронено! И генералы, чуть не двенадцатого года, и актрисы, и младенцы, и именитое купечество. И над всеми росла та же зеленая трава, расстилали свои ветви еще не покрытые зеленью деревья, и над ними было темно-синее небо, по которому белыми клочьями буйно мчались весенние облака. А нянька нам говорила:

— Вот уж тут все равны. Как бы ты на земле ни тормошился, каких бы чинов ни достиг, а от савана да тесового дома не уйдешь. И все та же трава вырастет, будь ты грешный или праведный, богач или нищий, — смерть всех приравняет. А до последнего часа никто, братцы, не равен.

— А вот, няня, еще в церкви, когда мы причащались, тоже были все равны.

— Это все-таки не то, что здесь. Там милость Божия равна для всех, а человеку, пока он жив, равным с другим сделаться трудно. Так уж нас Господь создал. Тут ничего не поделаешь, как ни мудри.

1913

 

О совестливом лапландце и патриотическом зеркале

 

Лапландец Кей был, как все лапландцы: мал ростом, скуласт и косоглаз. Он жил в юрте, держал оленей и бил китов. У него было зеркало, данное ему шаманом, которое, по уверению последнего, отражало лицо каждого народа, каким оно должно было быть. Так как Кей других наций не видел, то он думал, что на свете только и существуют лапландцы, и нисколько не удивлялся, видя в зеркале всегда одну и ту же косоглазую рожу. Но вот однажды Кей попал в Амстердам. Это довольно странно, но ведь мы пишем сказку и можем делать со своими героями, что хотим. В Амстердаме он встретился с людьми самых разных национальностей. Там были и голландцы, и немцы, и французы, и итальянцы, и испанцы, и всякий другой народ. Когда они напивались в кабачке, то каждый начинал восхвалять свою страну и свой народ. Кею было это обидно, потому что он ничем похвастаться не мог, а когда он говорил про необозримые снежные равнины, северное сияние или беззакатный летний день, или пел заунывные лапландские песни, то это никому не было интересно. Кей подумал: «Это оттого, что у меня нет национального лица, недаром мое зеркало показывает мне всегда мою собственную, одну и ту же рожу». И он стал рассуждать так: что есть лицо? И особенно национальное лицо? Чтобы иметь свое лицо, нужно быть непохожим на других. Чтобы быть непохожим на других, нужно изучить качество каждого народа и развивать в себе противоположное, тогда и получится то национальное лицо, которое ни на какое другое не похоже. Для этой цели он купил старый календарь, где между сведениями о восшествии на престол, о количестве рожденных младенцев, о землетрясениях, между толкованиями простейших снов и рецептами для соления огурцов — была и такая рубрика: «Свойства европейских наций и их приметы». Там он вычитал: «Англичане молчаливы и питаются непрожаренным мясом. Французы преимущественно любезны и с женским полом обходительны, но в денежных делах скареды и собственных своих жен держат в строгости. Гишпанцы горды и надменны и к католической вере весьма привержены. Итальянцы от природы ленивы, потому охотнее всего пением занимаются. Греки прирожденные сутяги и торгаши, о чем еще у комедийного сочинителя Аристофана упомянуто. Немцы изрядные пьяницы, однако, для приплода весьма полезны; сказывают, что у немецких девиц от одного взгляда может дитя родиться».

Все это наш лапландец вычитал, и теперь все его старания сводились к тому, чтобы поступать как раз наоборот тому, что он вычитал. Он только не знал, как соединить противоположность болтливости французов и английской неразговорчивости. Но тут помогло то обстоятельство, что он говорил по-лапландски, так что его никто не понимал. С одной стороны, посмотришь, будто болтливый господин, а с другой, — это болтовня ни к чему не обязывала, так как ее никто не понимал. Мясо он ел всегда пережаренное, с дамским полом обращался зверски, и, в пику французскому обыкновению, нарочно женился, чтоб держать свою жену очень вольно. Был расточителен, отнюдь не надменен, на тычки и подзатыльники не обижался, и не только католическую — свою собственную веру ругал на всех перекрестках. Никакими сутяжными делами не занимался, в коммерческих делах всегда попадал впросак и все чего-то попусту хлопотал, чтоб не быть похожим на ленивых итальянцев. Устроился так, что никаких детей не только от его взгляда, но и от чего другого не народилось; только от одного не мог избавиться — от пьянства. Но утешал себя тою мыслью, что это в его национальном лице будет легкою немецкою примесью.

А главное, как можно чаще повторял:

— Мы, лапландцы, — удивительный народ, у нас все не по-вашему, и мы этим гордимся.

Может быть, лапландцам было чем гордиться, но уж Кею-то гордиться было решительно нечем. Так, однажды, попусту пробегав целый день и проболтав на лапландском языке, которого никто не понимал, разный вздор, Кей вечером зашел в кабачок и напился. Подтащив к себе за волосы двух девиц, Кей начал хвастаться:

— Мы, лапландцы, — удивительный народ, у нас все самобытно, ни на что не похоже, мы не скареды, как французы, с дамами вот как обращаемся, а жена моя… Бог с ней, наверно, за эту неделю у ней человек десять перебывало. Я на это не смотрю, а если кто меня побьет, я очень рад, я сам на себя наплевать готов: мы не испанцы. Чего гордиться?., а только мы — удивительный народ. А что там попы говорят, это все вздор, — умрем — лопух вырастет, и всякую там римскую курию давно нужно бы раскассировать. И детей у меня целой кучи не будет, мы не немцы, я одну такую штуку знаю… какое ты мне мясо подаешь? Я англичанин, что ли, сырое мясо жрать? А вот, что я не скуп — так это правда, — и он выбросил весь свой кошелек на прилавок.

Кей шел домой, пошатываясь, и все сам себе хвастался, что, вот, теперь, у него прекрасное национальное лицо, и полез за пазуху вытащить зеркальце. Но в зеркале, вместо пьяной рожи расхваставшегося Кея, отразилось совсем другое лицо. Оно было скуласто и косоглазо, было, очевидно, лапландским, но смотрело задумчиво, упорно и серьезно. И представлялось, что за ним расстилается необозримая снежная равнина, где при переливном свете северного сияния бегут запряженные собаки на далекое ржание оленей. «А шаман-то меня, верно, надул. Какое же это волшебное зеркало!» — и Кей, бросив его на землю, пошел, пошатываясь, домой, где у его жены сидел одиннадцатый любовник.

1913

 

Высокое окно

 

Квартира моих родителей была в шестом этаже. Теперь, конечно, этим никого не удивишь, но в дни моего детства еще не было восьми или девятиэтажных домов, и шестой этаж казался почти предельной высотой. Отец и мать немного ворчали, что трудно подыматься по лестнице, но мне эти подъемы доставляли даже некоторое развлечение, неся с собой еще ту выгоду, что благодаря этому неудобству старшие реже выходили из дому, и я был бы даже рад, если б мы жили не в шестом, а в двадцатом этаже, чтобы только моя бонна, веселая немка, Мария Яковлевна, реже бегала со двора. Притом, как раз у меня в детской, было окно, которое считалось гордостью нашей квартиры. Из него открывался широкий отдаленный вид, не было видно нашей улицы, даже противоположного тротуара, а прямо темнел большой городской сад, с круглым прудом посредине, улица уже за садом, купола, шпили и кресты церквей, а вправо кусок Невы, такой синей весною, по которому медленно плыли баржи и быстро бегали пароходики с трубами, казавшиеся игрушечными. Окно выходило на запад и почти всегда, когда нас посещали редкие гости, их приводили к моему окну и они стояли несколько минут в молчании и потом тихо говорили матери, что они теперь понимают, откуда в стихах моего отца возвышенность мыслей и торжественная прелесть выражений. Я не совсем понимал их слова, но гордился, что мое окно хвалят, потому что ведь это было мое окно, раз оно находилось в моей комнате.

У нас совсем не было знакомых детей, а гости, которые ходили к отцу, не пели, не танцевали, не играли в карты, только спорили да читали стихи, а потом мать их поила чаем. Мария Яковлевна мне рассказывала, что на Васильевском острове у нее живет тетка, куда она ездила почти каждый праздник. Рассказывала также, какое там бывает веселье. Там бывает много барышень и молодых людей, служащих в конторах, магазинах, юнкеров, и даже один офицер. Там танцуют, играют, поют, пьют наливку и занимаются стуколкой: а на масленице катаются на вейках и бывает чудно как весело. Один раз немка выиграла восемь гривен, а другой раз, катаясь с гор, потеряла муфту, и офицер. ее поцеловал. Ах, как жалко, что у нас ничего подобного не бывает! Но Мария Яковлевна меня утешила, сказав, что мой папа слишком умный человек, что его все ценят и уважают, муфты у него нет, и что ему совсем не интересно, чтоб его целовали офицеры. Мне хотелось, чтоб все было менее умно и повеселее, но что ж делать, нужно жить так, как приходится.

И я подумал, что раз мой отец сделался таким умным от моего окна, то и со мною может случиться то же, и стал смотреть на круглый пруд и игрушечные пароходики не только с гордостью, но и с некоторой надеждой. Часто, когда мне надоест расставлять солдатиков, слушать немецкие сказки или рисовать рожки и усы дамам в старом модном журнале, я влезал с ногами на подоконник и подолгу смотрел на блестящие кресты дальних церквей. Мне не становилось веселее, но я затихал и долго не спускал глаз все с того же, так хорошо знакомого пейзажа. А к отцу все так же приходили гости, пили чай, а иногда их подводили к моему окну, они молчали или говорили вполголоса. Отец отвечал им, вероятно, что-то умное, потому что они шептали:

— Боже, какой возвышенный полет мыслей! Какая торжественная прелесть слов.

Мать улыбалась, гордясь не то своим мужем, не то моим окном, и тихонько звала пить чай.

Однажды я увидел в мое окно нечто совершенно невиданное до сей поры, удивительное и восхитившее меня: из далекой улицы под нежную торжественную музыку стройно выезжала масса людей на одинаковых лошадях, разливая вокруг себя необычайное сияние.

У них не было ни рук, ни ног, а один золотой блеск, стройность и нежная музыка. Так золотой змеею они выехали медленно, там вдали, прошли и скрылись.

— Фрейлен, фрейлен, что это такое? — закричал я со своего окна.

Мельком взглянув на видение, немка ответила:

— Это кавалергарды, дитя; какой веселый марш: тра-та-та! — тра-та-та!

— Они люди?

— Что это?

— Кавалергарды, — говорю, — люди?

— Фу, какой ты глупый! Конечно, — и она снова принялась за шитье.

Мне было несколько досадно на фрейлен, зачем она не разделяет моего восторга, а говорит о кавалергардах, будто о своих приказчиках. Конечно, будь она русская, она хоть бы перекрестилась на такое чудо, а с немки чего же спрашивать?

С тех пор моими мыслями всецело владели эти люди, все как один, без рук, без ног, появляющиеся не иначе как в золотом блеске и под нежную музыку, которая совсем не похожа на глупое «тра-та-та! тра-та-та!», спетое Марией Яковлевной. Я просиживал целыми днями на своем окне, ожидая, что повторится видение, но оно не повторялось, а только сновали опостылевшие игрушечные пароходики по надоевшей самой себе Неве. Так как все считали моего отца очень умным человеком, то я решил обратиться к нему и расспросить его хорошенько о своих кавалергардах.

Конечно, я делал маленькую измену, выдавая свой секрет, но что же мне было делать? Время шло, а они больше не появлялись.

Отец мог мне объяснить только то, что кавалергарды это такой полк и, кроме того, рассердился, зачем я пристал к нему со вздором и кто мне набивает голову всякими глупостями. Мать взяла меня под защиту, говоря, что у мальчиков моего возраста часто бывают военные увлечения, что это вполне естественно и потом пройдет. Но отец продолжал ворчать и оплакивать мою будущность, предсказывая, что из меня выйдет дурацкий солдафон.

Не будучи в состоянии носить свою тайну неразделенною, я снова обратился к Марье Яковлевне, которая хотя и была немкою, но в данном случае представляла более подходящего собеседника, нежели мой отец.

Но будучи проучен первым разом, я начал вторичные расспросы уже издалека.

Сидя на своем окне и смотря на далекие дома я спросил у бонны:

— Эти дома, фрейлен, маленькие?

— Почему маленькие?

— Ну, как комодный ящик?

— Там всякие есть дома. Это оттого, что далеко, тебе кажется, что маленькие.

Я, конечно, знал, что дома не с комодный ящик, но это была хитрость, чтоб спросить о кавалергардах.

— И люди там большие ходят?

— Почему ты сегодня такой глупый? Люди там ходят обыкновенные.

— Как вы, как папа?

— Как я, как папа.

— А кавалергарды тоже как вы, как папа?

— Офицеры там бывают всякие, а в солдаты берут высоких.

— А папа может светиться?

— Как светиться?

— Ну, как самовар?

Фрейлен даже заинтересовалась и поощупав мою голову, предложила лечь спать.

— Ложись-ка лучше спать… Во сне, может, и папа будет, как самовар.

— А все-таки, когда папа ходит, никакого «тра-та-та» не слышно.

Не знаю, что подумала Марья Яковлевна, но она весело рассмеялась и закрыла меня одеялом.

Разве с немкой можно разговаривать о кавалергардах? Вот меня Бог и наказал!

Один раз мы пошли с фрейлен гулять. Начался дождь, и мы скрылись в лавке знакомого сапожника, у которого, кстати, нужно было взять мои башмаки, к которым он делал подметки.

Лавка сапожника была в подвале, так что из окна были видны только ноги прохожих, которые шлепали по лужам.

Сапожник был немец и Марья Яковлевна начала с ним тараторить по-немецки, а меня занимал рыжий мазаный мальчишка. Сначала он таскал кота за хвост, а тот кричал, потом стал мазать стул сапожным кремом. Но видя, что меня это не очень развлекает, он стал без всякой связи произносить какие-то слова, которых я не понимал, но от которых почему-то краснел. Объяснить их он мне не сумел, но сказал, что эти слова «похабные» и что мальчики должны их говорить. Когда и это увеселение истощилось, он стал ковырять в носу и вытирать палец о мой костюмчик, что мне уже совсем не понравилось.

Вдруг он радостно воскликнул:

— Вот калегард идет!

Я бросился к окну, перед которым стояли два грязных сапога в шпорах и висел угол серой шинели.

— Какой же это кавалергард? У тех и ног-то нету?

— А вот такой, как вытащит нагайку да стегнет тебя, так и узнаешь какой.

— Зачем же он будет меня бить? Я ему ничего не сделал.

Мальчишка начал было кривляться, показывая мне язык, но тут вышла фрейлен и повела домой! Конечно, я никому не сказал о своем разговоре с подвальным мальчишкой, но все печальнее и дольше смотрел из моего окна. Неужели оно меня обмануло и прав тот рыжий мальчишка? Конечно, нет!.. Он просто злой мальчишка!

Но почему тогда ты, мое милое окно, мне не поможешь? Не покажешь еще раз того видения, чтоб я был уверен, что злой мальчишка говорил из зависти. Ни папа, ни немка объяснить мне ничего не могут.

Однажды мать мне сказала:

— Вот ты все спрашивал о кавалергардах, я тебя могу порадовать. Сегодня мы пойдем в гости к тете Оле и ты там увидишь настоящего кавалергарда.

Я ничего не сказал, но не мог дождаться конца обеда, после которого мы должны были ехать к родным. Я невнимательно играл с девочкой Машей и все с ней ссорился, потому что она хотела, чтоб венские стулья были лодками, а я — чтоб они были лошадьми. Наконец в комнату вошла мама в сопровождении высокого молодого офицера. Он был с руками и ногами, без всякого блеска и музыки, но сапоги у него были не грязные, никакой нагайки не было и он не только не стал меня бить, а, наоборот, взял, высоко подбросил и спросил:

— Это ты, малыш, интересовался кавалергардами?.. Ну, смотри, какие мы.

— А что у тебя блестит? Я видел.

— Это кираса, мы надеваем ее только в парад.

— А музыка?

— Это наши трубачи.

— И у тебя есть лошадь?

— Конечно. Вот приезжай с мамой в манеж, я тебе покажу.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.