Сделай Сам Свою Работу на 5

БОГИ БЛАГОСКЛОННЫ К ТЕМ, КТО ИЗ ДВУХ ДОРОГ ИЗБИРАЕТ ТРУДНЕЙШУЮ 3 глава





— Будь это имя осуждено и проклято, — перебил его трактирщик.

— Мне ясно, что синьор Пьетро Кукан да Кукан — такой дурак, что дальше некуда, — проговорил герцог. — Оказаться свидетелем того, что сейчас произошло с молодым Гамбарини, а потом явиться пред ясные очи Моего Высочества и без обиняков и без угрызений совести признать себя компаньоном Гамбарини, да еще улыбаться при этом, словно ягненок, — на такое способен только балбес, начисто лишенный рассудка. Отчего вы, ради Бога и всех святых, не ответили так, как в вашей ситуации ответил бы всякий здравомыслящий человек? Мне заранее делалось дурно — настолько я был уверен в таком, например, ответе, что с молодым Гамбарини вы познакомились по дороге случайно и что понятия не имеете, кто он и так далее?!

— Оттого, что это была бы неправда, — сказал Петр. — Мне тоже приходил на ум подобный ответ, которого Ваше Герцогское Высочество ожидало с такой уверенностью, и мне тоже заранее делалось дурно. Мой несчастный друг Джованни признался, что он Гамбарини, хотя понимал, что на этом роде лежит проклятие; он ступил на путь правды, и этот путь оказался исключительно трудным; а я, его защитник и в определенной мере воспитатель, должен был избрать удобный, но несвойственный мне путь умопомрачительной лжи? Никогда, ни в коем случае. Конечно, в интересах полной истины я обязан признаться: я вполне сознавал, что даже если бы я прибег ко лжи, то это мало бы мне помогло — ведь как только Джованни попадет в лапы страмбского capitano di giustizia, который терзает свои жертвы огнем и раскаленными рукавицами, прежде чем начнет их допрашивать, чтоб, как это у вас говорится, арестованный взбодрился, — то наверняка признается во всем, о чем бы его ни спросили, включая и то, что касается моей особы и наших взаимоотношений.



— Capitano di giustizia позволяет себе такие вещи? — спросил герцог. — Откуда вам это известно?

— Случайно, — ответил Петр. — Открыв окно, я подслушал разговор двух страмбских граждан.

Герцог, раздувая щеки, покачивал головой.

— Ваша улыбка вызывает симпатию, — проговорил он. — Она мила и неназойлива, человечна, но именно потому, что она человечна, она пробуждает во мне возмущение и гнев, потому что люди — бесстыдные подлецы и развратные твари.



— Вполне разделяю мизантропический взгляд Вашего Высочества, — сказал Петр. — Но в пределах этого мнения лично для самого себя типично человеческими считаю лица не истинно человеческие, а, напротив, лица нечеловеческие — вот вроде… — тут Петр указал на трактирщика, — отвратной рожи этого говнюка. Это — лицо человеческое никак не вопреки своей гнусной бесчеловечности, но именно благодаря этой бесчеловечности, поскольку в бесчеловечности проявляются сразу все свойства, которые со времен Адама люди почитают проклятием и тяжким бременем, как-то: трусость, глупость, подобострастие, себялюбие, жадность, жестокость, лживость, подлость и зависть.

Герцог невольно улыбнулся.

— Ловко, — проговорил он. А потом, к радости Петра, начал разговор на латыни, в которой Петр чувствовал себя совершенно уверенно. — Теперь вполне доверительно и лишь между нами, — этот угрюмый осел, молодой Гамбарини, что-то вякнул о памяти своего отца. Выходит, графа Одорико уже нет в живых?

Герцог выговорил все это отличной латынью, но очень мягко, по-итальянски, и Петр последовал его примеру, чтоб не покоробить его слух.

— Граф Одорико скончался, — проговорил он. — Последствия ранения, которое он получил в бою с разбойниками, напавшими на него, именно когда он с сыном возвращался к себе на родину, в Италию.

— А отчего этот грабитель решил вернуться? — спросил герцог.

Петр ответил, что брат императора, принявший скипетр и державу, выдворил его из страны.

— И правильно поступил этот императорский брат, — проговорил герцог. — Но почему он его выдворил? Какую пакость он еще сотворил? Тоже попробовал кого-нибудь отравить? И как он уезжал из Чехии? Тоже переодевшись бабкой-зеленщицей, как удирал из Страмбы?



— Я не понимаю, что значит это двойное «тоже», Ваше Высочество, — сказал Петр.

— Ну да, разумеется, обо всем, что касалось его прошлого, Одорико упоминал сдержанно и скромно, — заметил герцог. — Так зарубите себе на носу, юноша, что человек, у которого вы служили пажом, был трусливый, подлый, низкий негодяй.

— Из недавних высказываний Вашего Высочества я уже понял ваш взгляд на характер покойного графа, — сказал Петр. — Тем не менее я не могу вспоминать о нем иначе как с благодарностью, потому что по отношению ко мне он был ласков и справедлив.

Герцог покачал головой.

— Сумасшедший, и впрямь сумасшедший, — проговорил он. — А что, у вас в Праге все такие?

— Увы, нет, Ваше Высочество.

Новый приступ гнева потряс герцога.

— Но у себя в Страмбе я не потерплю сумасшедших, — заявил он, снова повысив голос, — и самоуверенных безумцев — тем более, но менее всего — самоуверенных чужеземных безумцев. Если вы завтра не уберетесь из моего города, я велю с позором вышвырнуть вас за крепостные ворота.

— И Ваше Высочество не позволит мне быть свидетелем кончины моего приятеля и подопечного Джованни?

— Что нами сказано, то сказано, мы никогда не берем своих слов обратно, — проговорил герцог, и Петр задрожал, ибо эта форма множественного числа напомнила ему нечто невыразимо ужасное. — К тому же конец, который мы предопределили вашему худосочному приятелю, так близок, что вы станете этому свидетелем, даже не ослушавшись моего приказа. Да, кстати: о том, что графа Одорико уже нет среди живых, никто не должен знать, если вы не желаете лишиться органа, которым, как мы убедились, владеете более чем превосходно — то есть своего собственного языка.

Герцог отвернулся и зашагал прочь.

Когда стих цокот коней герцогской кавалькады, Петр, вынув хлыст, подступил к трактирщику, который стоял в стороне, повесив свою подлую голову, и притворялся хмурым, будто туча.

— Так-то ты справляешь свои хозяйские обязанности, мошенник? Предаешь постояльцев, почтивших своим присутствием твое заведение, тянешь герцога за рукав и указываешь пальчиком: вот энтот, Ваше Высочество, больно подозрителен, а энтого тоже извольте схватить и бросить в подземелье к крысам; вот каков, значит, твой способ оказывать услуги. Так-то ты относишься к образованным и благородным людям, хам? Но я с тобой рассчитаюсь, я тебе покажу что почем! Герцог окрестил меня безумцем, а безумцам дозволено все! — Петр до тех пор хлестал по спине подлого трактирщика, пока тот не упал на колени, моля о пощаде. — Можешь жаловаться, холуй, но перед тем как пойдешь доносить, пошлешь мне в номер самый лучший ужин, какой у тебя найдется: antipasti a prosciutto[34]— на закуску, приличный бифштекс и бутылку chianti[35], а не то я разнесу твой курятник в щепки, pronti, pronti, чтоб мигом все было у меня на столе!

Он ушел к себе в номер, и не прошло и четверти часа, как в дверях показалась Финетта с подносом, уставленным обильной едой.

— Е servito[36]— нелюбезно произнесла она. — Одни хлопоты от вас, одни хлопоты. Пришлось самой присмотреть за приготовлением блюд, которые вы изволили заказать, а то как бы мой супруг не подсыпал туда крысиного яду. Кому-то охота строить из себя благородного рыцаря и наживать врагов, а ты трясись за него со страху.

— Какой из меня рыцарь, прелестная моя госпожа, — возразил Петр, — рыцарь наверняка не радовался бы тому, что вызвал вашу досаду.

— Оставьте меня в покое, — рассердилась Финетта. Однако Петр, далекий от мысли оставить Финетту в покое, схватил ее за руку и попытался привлечь к себе.

— Нет, я не рыцарь, — возразил он, — потому что рад вашему признанию и тому, что вы за меня боялись.

Прекрасное точеное лицо Финетты осветилось улыбкой.

— Не теперь, — сказала она и выскользнула из его объятий. — Вот когда мой грубиян нажрется со злости, как свинья, я, может, наведаюсь к вам спросить, не нужно ли чего.

Так и вышло: как предполагала Финетта, подлый трактирщик напился в тот вечер крепкого зелья, так что уж и не помнил ни как его зовут, ни какого он роду-племени.

 

ОДНИМ ДВИЖЕНИЕМ ПАЛЬЦА

 

Все это, с точки зрения Петра Куканя из Кукани, было по меньшей мере забавно, любопытно и увлекательно, и даже — если иметь в виду последствия беспробудного пьянства подлого трактирщика — в высшей степени приятно, просто роскошно; когда же после заточения Джованни минула ночь и наступил грязный холодный рассвет, заглянувший в окна трактира «У павлиньего хвоста», неотложный и чрезвычайно мучительный вопрос: что предпринять теперь и как действовать дальше? — встал во весь рост.

За все доныне прожитые годы с Петром еще никогда не случалось, чтобы он не знал ответа на этот постоянно возникающий и вечно новый вопрос. Как известно, богини, определявшие его судьбу, присудили ему всегда поступать так, чтобы его поступки были в ладу и с доводами разума, и с голосом совести; так он и вел себя всегда — за редкими исключениями, извинительными для его юных лет, за что потом и казнил себя, тяжело и мучительно. (Заметим, кстати: голос его совести ничуть не возражал против того, чтобы наставить рога подлому трактирщику, ибо — принимая во внимание темперамент прекрасной Финетты — рога хозяин обретал, несомненно, не впервые; впрочем, на земле Боккаччо, где, как известно, нравы строги, но манеры вольны, подобного рода злосчастья с подлыми трактирщиками совершаются непрерывно и вполне заслуженно.) Но сейчас он и впрямь не понимал, что теперь предпринять и как поступать дальше.

Исполнить приказ герцога и смыться из Страмбы означало оставить приятеля в беде, бросив его на произвол прискорбной судьбы, что само по себе постыдно, а для Петра — характера цельного, как любой должен признать, — просто неприемлемо. Однако если, с одной стороны, это и постыдно, то с другой — чрезвычайно разумно, поскольку Петр, безоружный и беспомощный иностранец, не мог ради Джованни даже пальцем пошевелить; по зрелом размышлении, такое решение в конце концов и не было бы столь уж постыдным, как может показаться предубежденному взгляду, ведь умирающему графу Гамбарини Петр обещал только проводить его сына; ну что же, слово свое он сдержал, обещанье выполнил до последней буковки, ну и — довольно, прощайте, наши пути разошлись, сожалею, но, увы… Однако если это и было разумно, а в свете этой разумности выглядело даже вполне честно, или по крайней мере отнюдь не бесчестно, то, с другой стороны, это было и низко, и малодушно, и недостойно Петра Куканя из Кукани, так как отряхнуть прах со своих башмаков и покинуть Страмбу — означало отказаться использовать случай, с которым он связывал столько надежд, отречься от всех своих расчетов, намерений, перспектив и планов. А ведь его, Петра Куканя, герцог оставил на свободе, он разговаривал с ним доброжелательно и с явным интересом, снизойдя даже до похвал Петрову apercu[37]о бесчеловечности, которое возвышало бесчеловечную физиономию подлого трактирщика до типично человеческой. Каррамба, да ведь это означало признание особых достоинств, даже поболее того, как если бы его, Петра, посвятили в рыцари.

Герцог, по его собственному признанию, питает умопомрачительную ненависть к убогости и посредственности человеческих слов и поступков. Совсем не исключено, что теперь он ждет от Петра чего-то, что его, герцога, ошеломит и перед чем он в немом изумлении снимет свой расшитый жемчугом берет; ах, вот он был бы разочарован, если бы теперь Петр повел себя как обыкновенный, послушный и устрашенный червячок, как трясогузка, как господин Никто-Ниоткуда! «Увы, — произнес бы он с горькой усмешкой, — единственный человек, кто отважился — подумать только! — выговорить имя Гамбарини без предписанных проклятий и плевка, единственный, кто со мной разговаривал иначе, чем я с умопомрачительным неудовольствием ожидал, но и он — видите — убрался, словно побитая собака, прихватив даже вещи своего несчастного друга, заступником которого себя изображал, присвоив его коня, упряжь, превосходную пищаль Броккардо и деньги». Очевидно, и впрямь, раз уж Петр решился бежать из Страмбы, ему ничего не оставалось, как захватить все эти вещи, — не мог же он бросить их в гостинице, чтоб они попали в руки подлого хозяина, не мог подарить их и Финетте, поскольку Финетта — женщина честная и отдалась ему, Петру, по любви; даже посылать их герцогу не имело ни малейшего смысла, а ничего другого придумать было нельзя.

Пока Петр терзал себя этими неразрешимыми противоречиями, на пьяцца Монументале, хотя солнце только-только всходило, уже поднялся шум, чрезмерный даже по итальянским понятиям. Настала пятница, а в этот день на главной площади Страмбы, вернее, в южной ее части, на почтительном расстоянии от герцогского дворца, съезжались торговцы рыбой. Обветренные рыбаки приморских районов Пинья и Финале, загорелые мужчины с орлиными взорами, привыкшие видеть чуть ли не самый хребет земного шара, поднимались по пятницам едва ли не в полночь, чтобы на спинах своих ослов и мулов успеть доставить в столицу свою pesci di mare[38]— безобразных морских чудовищ: плоскую сольолу, одноглазую камбалу, треску и pedocchi, то есть «морских вшей», из которых варят замечательный суп, — черных ракушек, и устриц, и черепах, и вот уже вся эта разнесчастная чешуйчатая, бородавчатая и игольчатая нечисть кишела и затихала в кадках, покачивавшихся на коротких деревянных ярмах, перекинутых через холку вьючных животных. Рыбаки освещали себе дорогу фонарями на палках, по дороге они громко, словно желая перекрыть грохот волн и шум морских шквалов, ругались, торопя навьюченную скотину. Добравшись до рыночной площади, дикари в засаленных вязаных шапках на вьющихся волосах так же громко бранились меж собой за выгодные места и торговались со встречавшими их местными перекупщиками, в экстазе били себя в грудь, горячо расхваливая редкостные, невиданные достоинства своего товара. Так повелось с незапамятных времен, повторялось регулярно раз в неделю и было для всех привычно, естественно и потому хорошо отлажено; однако сегодня произошло нечто из ряда вон выходящее, скандальное, неслыханное. Еще не все торговцы успели подъехать к рынку, на тропке, извивавшейся по восточному склону горы Масса, где, как мы упоминали выше, раскинулась Страмба, еще мерцали неверные огоньки фонарей, а на площадь уже устремилась городская стража в голубых мундирах и, выкрикивая непристойные ругательства, безо всяких церемоний принялась с помощью палашей и плеток разгонять рыбаков-торговцев: рынка, дескать, нынче не будет, вон с площади, пусть убираются куда хотят вместе со своим вонючим товаром, а здесь оставаться не велено.

Торговцы, конечно, не подчинились этому вопиющему надругательству над своими исконными правами, и разразился грандиозный скандал, точнее говоря, скандал нарастал сам собой, потому как чем громче галдели потерпевшие, тем сильнее бушевали нападающие, ко всему этому примешивались недовольные возгласы разбуженных этим гамом местных жителей, высовывавших из окон заспанные лица.

Прелестная Финетта принесла в постель Петру обильный завтрак, который, по ее словам, она опять-таки приготовила собственноручно, хотя опасения насчет отравителя-супруга отпали, поскольку тот все еще отсыпался после вчерашней попойки, и та же прекрасная Финетта сообщила ему вероятную, то бишь всеми предполагаемую, причину несчастья. Страмбская giustizia действует молниеносно — говорят, что сегодня ночью Суд двенадцати уже занимался арестованным молодым графом и еще до полудня он должен быть казнен на дворцовой площади; поэтому торговцев и разогнали. То обстоятельство, что казнь совершится в центре города, а не на холме за городскими воротами, явно свидетельствует о том, что молодого графа не повесят и не колесуют, — надо думать, ему уготован конец куда более интересный и для публики куда более привлекательный; возможно, с него сдерут кожу или же четвертуют; в любом случае зрелище это чрезвычайно увлекательное. У них в городе есть любители таких представлений, но она, Финетта, не в состоянии их выдержать, — ей страшно слышать крики осужденных, — кажется, они вот-вот перестанут, потому что немыслимо кричать так долго, а на самом деле — это лишь начало; и даже после того, как обреченный умолкнет наконец и скончается, — его крики еще несколько дней звенят в ушах. Надо посмотреть, какие приготовления произведут для сегодняшней экзекуции. Если на площадь принесут крест святого Андрея, значит, графа четвертуют, а если дубовую лавку с ремнями, значит, будут сдирать кожу, но, может быть, герцог выдумает и чего-нибудь похлестче.

Присев на краешек постели Петра, Финетта спокойно произносила эти слова своими дивными устами, словно раздумывая, что бы сегодня подать на обед — сольолу в пикантном соусе или треску alia milanese[39], а может, что еще. Петр лежал бледный, заложив руки за голову и тупо уставившись на серый треугольник окна.

— Ну? — спросила Финетта. — Ты чего не ешь?

— Как я могу с appetite[40]наслаждаться твоим завтраком, если с моего друга сейчас спустят шкуру? — отозвался Петр.

— Хорош друг, болван этакий, — возмутилась Финетта. — Интересно, а сегодня ночью у тебя был appetito на мое тело? Хотя твой друг уже влип по уши, но у тебя тем не менее был appetito, и еще какой, мне еще ничего подобного испытывать не приходилось.

Тремя пальцами, сложенными щепоткой, она теребила густые кудри Петра.

— Это оттого, — серьезно проговорил Петр, не тронутый ее искательной лаской, — что ночью я еще не знал, что произойдет сегодня и что мне придется предпринять. А теперь я знаю, и мне становится страшно.

Гордая, невозмутимая, надменная Финетта вдруг побледнела.

— Ради всего святого, пусть тебе и в голову не при ходит строить из себя героя и выкинуть какую-нибудь глупость. Этот безмозглый мальчишка, damerino[41], не стоит такой жертвы! Жизнь ты ему не спасешь, даже если на части разорвешься, а к чему тебе рвать себя на части, скажи мне, к чему? Я не выношу, когда у меня под окнами вопят люди, до которых мне нет никакого дела, но если под моими окнами окажешься ты и тебя начнут терзать, рвать на куски и послышится твой крик, я сойду с ума, просто сойду с ума! Не думай, что герцог тебя помилует, если ты что-нибудь учинишь в защиту этого глупца! Да и что ты намерен сделать, безумец несчастный! Не думаешь ли ты взять деревянную пику, будто на турнире, и ринуться на ворота дворца! Ты ведь небось не находишь, что ворота эти — вроде моей вазы, а пика — твоя стрела, которой нынче ночью ты чуть не поразил меня насмерть? А чего ты хотел бы еще? Перебить стражу, сшибить замки, взять этого идиота в зубы и вытащить его из ямы? Но что же потом, что потом? Как ты выберешься из города?

Да знаешь ли ты, что достаточно звука трубы со сторожевой башни, как все городские ворота будут заперты? Даже если они и не будут заперты, ты ведь, выезжая с этим трупом, наверняка захочешь вернуть стражникам те две бумажки, которые мы вам выдали по приезде? А без этих цидулек вас не пропустят, тут-то городская guardia вас и настигнет. Ах, Madonna mia, ну зачем только я, несчастная, тебя повстречала, и отчего вы, лаццарони проклятые, поселились именно у нас, и чего это я в тебя влюбилась, и зачем только к тебе пришла ночью! Обещай же, драгоценный мой, что ты не сделаешь ничего, что могло бы стоить тебе головы.

— Клянусь, что во время казни я ни на минуту не выйду из этой комнаты, — пообещал Петр.

— Вот это разумные речи, — сказала Финетта и поцеловала Петра в губы. — И ты клянешься всем, что есть для тебя святого?

— Для меня нет ничего святого, — сказал Петр, — но я клянусь тебе своей честью.

Этого Финетте показалось мало.

— А родители у тебя есть? — спросила она. Петр правдиво ответил, что родителей у него нет.

— Тогда поклянись мне их памятью.

Петр поклялся.

— Но теперь, пожалуйста, — попросил он уже в нетерпении, — уйди и оставь меня одного.

Когда Финетта ушла, многословно сетуя на эгоизм мужчин, этих грешных, похотливых бабников, котов, прохвостов, которые, попользовавшись человеком, потом его прогоняют, Петр встал, тщательно умылся и оделся, а затем не менее тщательно принялся чистить пищаль Броккардо; вычистив ее, он вложил в нее не дробь, а одну из пуль, которые граф Гамбарини держал в шкатулке для охоты на крупного зверя.

Замысел, на который подвигла его Финетта точным описанием нечеловеческих мук осужденных, был прост и имел то преимущество, что в данном случае были удовлетворены как его разум, так и совесть; однако осуществление его требовало такого героизма, что Петр с полным основанием, по собственному признанию, испытывал ужас и в то же время не терял надежды понравиться герцогу, хотя он, Петр, — здесь мы опять позволим себе прибегнуть к его же собственному выражению, — замыслил «ошеломить» владыку и поставить его на место: пусть он не сможет спасти Джованни, но во всяком случае не допустит его мучений, и как только палач коснется осужденного, Петр пошлет в сердце Джованни пулю из превосходной пищали Броккардо.

Это было смелое и великое решение, достойное истинного мужчины, но оно развеялось как дым, ибо неожиданно оказалось, что смерть, уготованная Джованни, не будет ни четвертованием, ни снятием кожи, но кое-чем, по словам Финетты, получше, настолько получше (или похуже), что разработанный Петром план стал излишним и никчемным.

Вопрос, какие приготовления сделают власти для близящейся казни, очевидно, волновал умы не только Финетты и Петра; когда главные ворота герцогского дворца медленно и с удручающим скрипом раскрылись и оттуда выехала тяжелая телега, нагруженная высокими решетками с остриями на концах, площадь стала быстро заполняться народом, стекавшимся со всех улиц и переулков; мужчины торопились так, что застегивались на ходу; женщины поспешали простоволосые, в туфлях на босу ногу, набросив поверх сорочек шерстяные шали и кофточки.

Повозка миновала статую императора Веспасиана и остановилась посреди площади, а челядь, сопровождавшая ее, словно не в силах дождаться минуты, когда можно будет приступить к исполнению своей задачи, со рвением принялась снимать на землю тяжелую стальную поклажу, чтобы на глазах у толпы построить просторную, открытую сверху клетку.

Страмбане хорошо знали эту клеть, поскольку ежегодно, обычно шестого сентября, в день рождения герцога, дворцовые сады открывались для широкого доступа, и эта клеть делалась главным предметом внимания детей и взрослых, далеко превосходя своей притягательностью даже художественный центр парка — скульптуры двух титанов, один из которых замахнулся палицей на другого, а этот другой пытался камнем размозжить голову первому, — герцог в своей мизантропии называл этот шедевр «Символ человеческих отношений» либо просто «Человеческие отношения», — и даже забавную игрушку, рассчитанную на простачков, огромную клумбу, где цветы были рассажены в виде циферблата со стрелками, которые приводились в движение механизмом, скрытым под землей; так вот, эта клеть, по вертикали превосходившая возможную высоту львиного прыжка, была временным летним местопребыванием грозного Брута, огромного хищника берберийского племени, кровожадного и своим одиночеством самому себе опротивевшего льва, о котором говорили, будто он каждый день сжирает сырым полконя и что пятнадцать лет тому назад герцог получил его в дар от венецианского дожа. И тот необычный факт, что клеть, в зимние месяцы разбиравшаяся на части и хранившаяся в оранжерее, теперь ни с того ни с сего была вынесена на самую середину площади, давал однозначный ответ на вопрос, поднявший на ноги всю Страмбу: Джованни Гамбарини будет заживо брошен на съедение льву, который растерзает его своими ужасными когтями, разорвет чудовищными клыками, и граф погибнет так, как некогда гибли первые христиане.

Да, именно как первые христиане; эта мысль привела Страмбу в смятение сверх всяких представлений и ожиданий. Теперь, точно так же, как полтора тысячелетия назад, людей истязали всеми мыслимыми и немыслимыми способами, включая толчение в ступе, но из благоговения перед неописуемыми Христовыми муками никого не распинали на кресте, точно так же, как — памятуя пресловутое истребление первых христиан во времена правления римских императоров — никого не бросали на растерзание диким хищникам, и вот герцог Танкред, точнее, его дьявольский capitano di giustizia, ибо страмбане, как уже водится, верили, что герцог, в сущности, добрый человек, но находится под влиянием шефа полиции, решился прибегнуть к этой мере, и, конечно, это было чересчур, переходило всякие границы, вопияло не только к небесам, но и выше. И Страмба, город мирных перчаточников, расшумелся, зазвенел мелодией, сложенной из монотонных, но в высшей степени взволнованных, шепотом произносимых вопросов, вроде:

— Ты слышал?

— Не может быть!

— Что, Брут?

— Что же это, наверху все с ума посходили?

— Молодого Гамбарини, будь проклято его имя отдать на растерзание льву?

— Говорю тебе, там уже клетка стоит. — И так далее и тому подобное, и все это вместе производило такой гул, будто гора Масса готовилась к вулканическому извержению; до экзекуции было еще далеко, даже клетку установили еще не вполне, а уже лилась кровь и трещали кости, ибо узенькие улочки, ведшие к пьяцца Монументале, оказались забиты рыбаками, изгнанными с рынка, их кадушками и ишаками, причем некоторые из кадушек не выдержали напора ротозеев, валивших в центр города, и рыбаки, так или иначе выведенные из равновесия, принялись мужественно и бесцеремонно палками и кулаками оборонять свои добытые у моря клады; в дикой свалке и кутерьме, сопровождавшейся ревом людей и криками ослов, нескольких граждан втоптали в грязь, в помои, покрывавшие мостовую; среди них оказалась девяностолетняя старушка, набожная Чезарина Минутоло, нашедшая свой конец меж раздавленных осьминогов и морских вшей, устриц, морских звезд и ежей.

И тот, кто до сих пор не верил, что дотоле неслыханное дело совершится, убедился в этом, когда около десяти часов утра снова отворились ворота дворца и из них выехала, влекомая парой взмыленных меринов, настолько перепуганных, что двое возчиков должны были вести их под уздцы, вторая клеть, на трех железных колесиках — двух спереди, одном — сзади, которая медленно и неуклюже катилась вперед; и в этой клети лежал сам Брут, песочного цвета, огромный, высокомерный, и облизывал себе лапы; то была его дорожная клетка, в которой его некогда доставили из Венеции. Толпа обмерла, только где-то позади пискнул тонюсенький женский голос, произнеся какое-то жалостливое слово, относившееся, конечно, к тому, кто должен стать жертвой Брута, — poveretto[42], но Брут приподнял свою огромную гривастую голову, глухим рыком заглушив и этот робкий голосок.

В эту или приблизительно в эту минуту Финетта, озабоченная душевным состоянием своего возлюбленного, заглянула в комнату номер пять и, к удовольствию своему, обнаружила, что Петр лежит одетым на измятой кровати, лицо у него желтое, а сам он словно окаменел в отчаянии; мы отмечаем, что все это она обнаружила к великому своему удовлетворению, поскольку опасалась, напротив, застать его в состоянии деятельного нервического возбуждения, когда совершаются разные безрассудства. Подсев к нему, она стала нежно гладить его по волосам.

— Пошла прочь, — проворчал Петр.

Она не обиделась.

— Ухожу, ухожу, carissimo[43], — поспешила согласиться Финетта, — по себе знаю, что в такие минуты лучше остаться одному. И не терзайся, ведь в конце концов все получилось лучше, чем я ожидала: у Гамбарини не будет времени орать, потому что стоит Бруту один раз шлепнуть лапой — и всему конец. Лучше умереть в лапах льва, чем в руках палача. У всех в Страмбе от этой казни глаза повылезали из орбит, а по-моему, это глупо, если бы мне пришлось выбирать между львом и сдиранием кожи, я, не поколебавшись, предпочла бы льва. Пойми это и перестань терзаться.

— А я и терзаюсь как раз потому, что все понял, — сказал Петр. — И мне стыдно именно за то, что я терзаюсь. Ах, Финетта, герцог прав, когда говорит, что человек — бесстыжий подлец и развратная тварь. Я хотел совершить подвиг, чтобы прекратить мучения Джованни, но теперь вижу, что для меня важно было другое: не сократить его муки, а совершить геройский подвиг. Оттого я и мучусь, но и чувствую облегчение, раз не надо ничего совершать, ведь я очень боялся.

— Что же ты этакого геройского собирался совершить, дурачок мой чокнутый? — спросила Финетта, вновь обеспокоившись. — Да разве же ты не поклялся мне своей честью и памятью родителей не уходить из этой комнаты?

— Э-э, что тут говорить, — сказал Петр, — у меня ничего не вышло, и все тут. В молодости я был чрезвычайно горд тем, что отказался признать, будто у королев не бывает ног. Я думал, что стою за правду, а отстаивал свое самолюбие. Вчера я поколотил и обидел твоего мужа, но я не имел на это права, потому что, предавая нас, он хотя бы совершил поступок, для этого у него был повод, и он отнюдь не задавался целью возвысить себя и хорошо выглядеть в собственных глазах.

Финетта ничего не понимала из его речей, находя, что это бред; она дотронулась рукой до его лба, и лоб на самом деле оказался горячим. Когда Петр перевернулся на бок, чтобы выплакаться, она, еще раз погладив его, на цыпочках вышла из комнаты, щадя его муку.

По пьяцца Монументале Брута сопровождал смуглый, усатый, сверкавший зубами и глазами, длинноногий малый, смахивавший на турка, невзирая на то, что именовался он или позволял себя называть Мартеллино, — то был смотритель и пестун льва, носивший титул domatore, дрессировщик, хотя Брут был каким угодно, только не дрессированным хищником; он не умел сделать ни одного прыжка, не умел проскочить через огненный круг и не знал всяких прочих фортелей, чем владеют прирученные львы. У Мартеллино был длинный хлыст; время от времени он щелкал им в воздухе, гортанным голосом грубо покрикивая направо и налево:

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.