О СТАРЫХ И МОЛОДЫХ ЖЕНЩИНАХ 6 глава
Куда исчез карлик? И ворота на пути? И паук? И наши перешептывания? Грезил ли я? Проснулся ли? Я очутился вдруг один, среди мрачных утесов, в безграничной пустыне лунного света.
Но там лежал человек! Да! И собака, ощетинившись, прыгала и визжала; и вот она увидела, что я подхожу, и снова завыла и закричала – никогда раньше я не слышал, чтобы собака криком звала на помощь.
И поистине, никогда не видел я ничего подобного тому, что увидел. Я увидел молодого пастуха, извивавшегося в судорогах, задыхавшегося, с перекошенным лицом: изо рта его свисала тяжелая черная змея.
Невозможно представить себе столько отвращения и смертельного ужаса на человеческом лице! Должно быть, он спал, а змея заползла ему в горло и впилась в него.
Моя рука рванула змею, еще и еще: тщетно! Тогда из уст моих вырвался крик: "Кусай! Кусай!
Откуси ей голову! Кусай!" – так кричал из меня мой ужас, мое отвращение, моя ненависть и жалость моя – все дурное мое и все хорошее слились в крике этом.
Вы, дерзкие, что стоите вокруг меня! Вы, искатели, искушающие неизведанные моря под обманчивыми парусами! Вы, взыскующие загадочного и радующиеся ему!
Так разгадайте же загадку, которую видел я, объясните мне смысл видения, явившегося одинокому!
Ибо то было видение и предвидение: что видел я тогда в этом символе? И кто тот, который некогда должен придти?
Кто тот пастух, которому заползла в горло змея? Кто тот человек, которому все самое тяжелое, самое черное заползает в горло?
И пастух внял моему крику и впился в змею зубами. Прочь, подальше от себя выплюнул он голову змеи – и вскочил.
И вот – ни пастуха, ни человека: некто преображенный, осиянный светом стоял передо мной и смеялся! Никогда и никто еще на земле не смеялся так, как смеялся он!
О братья мои, я слышал смех – нечеловеческий смех, – и с тех пор терзает меня ненасытная жажда, гложет тоска, никогда не утихающая.
Жажда этого смеха снедает меня: о, как буду я жить дальше! И как мог бы я теперь умереть!"
Так говорил Заратустра.
О БЛАЖЕНСТВЕ ПРОТИВ ВОЛИ
С горечью в сердце и с такими загадками плыл Заратустра по морю. Когда же был он на расстоянии четырех дней пути от блаженных островов и от друзей своих, превозмог он печаль свою – победоносно, твердыми стопами утвердился он в судьбе своей. И с такими словами обратился к своей ликующей совести:
"Снова один я, и хочу быть один – один на один с ясным небом и свободным морем; и снова настал полдень вокруг меня.
Некогда в послеполуденный час обрел я впервые друзей своих, тогда же обрел я их во второй раз – в час, когда успокаивается всякий свет.
Ибо те частички счастья, которые еще на полпути между небом и землей, ищут себе пристанища в чьей-нибудь светлой душе: теперь же всякий свет стал спокойнее от счастья.
О послеполуденное время жизни моей! Когда-то и мое счастье снизошло в долину искать себе пристанища – и нашло эти открытые, гостеприимные души.
О послеполуденное время жизни моей! Все отдал я, чтобы иметь одно: эти живые посевы мысли моей и утреннюю зарю высшей надежды!
Некогда искал созидающий спутников и детей надежды своей: и вот – обнаружил он, что не обрести их иначе, как сперва создав их.
Так вершу я дело мое, когда иду к детям своим и возвращаюсь от них: ради детей своих должен Заратустра совершенствоваться.
Ибо от всего сердца любят только свое дитя и свое дело; и если велика любовь к самому себе, то это признак беременности: так замечал я.
Еще цветут дети мои первой весной своей; один подле другого стоят они, покачиваясь на ветру, деревья сада моего, лучшее из достояний моих.
И поистине! Там, где произрастают рядом такие деревья, там блаженные острова!
Но некогда вырою я их и рассажу в разных местах: чтобы научились они одиночеству, упорству и осторожности.
Узловатым и искривленным, но гибким и твердым пусть стоят они у моря, как живой маяк непобедимой жизни.
Там, где бури низвергаются в море и горы утоляют жажду свою, денно и нощно будут они стоять на страже, чтобы испытать и познать себя.
Испытанным и проверенным должно быть каждое из них, чтобы знать мне, моего ли они рода, закалена ли воля их, молчат ли они, даже когда говорят, и делают ли вид, что берут, отдавая:
– чтобы сделаться некогда спутниками моими, созидающими и празднующими вместе со мной; теми, кто напишет волю мою на моих скрижалях – "Все сущее да становится совершенным".
И ради них и подобных им должен я сам достигнуть совершенства: потому уклоняюсь я теперь от счастья моего и предаю себя всем несчастьям – чтобы испытать и познать себя в последний раз.
И поистине, пора мне было уходить; и тень странника, и продолжительный покой, и тишина – все говорило мне: "Давно пора!".
Ветер свистел мне в замочную скважину и говорил: "Ступай!". Дверь лукаво распахивалась и приглашала: "Иди!".
Но я лежал, прикованный любовью к детям своим: желания любви наложили на меня эти путы, из любви хотел я стать достоянием детей своих и потерять себя ради них.
"Возжелать" – для меня означает "потерять себя". У меня есть вы, дети мои! В этом обладании все должно быть уверенностью, так, чтобы не было места желанию.
Но солнце любви моей горячо опалило меня, в собственном соку варился Заратустра; и тогда пронеслись надо мной тень и сомнение.
Я уже жаждал зимы и мороза: "О, если бы мороз и зима заставили меня щелкать зубами и дрожать от стужи!" – вздыхал я. И вот – поднялись от меня ледяные туманы.
Мое прошлое разрушило могилы свои, проснулись заживо погребенные печали – они лишь дремали, сокрытые в саванах.
И все взывало ко мне в знаках и знамениях: "Пора!". Но я не слышал, пока, наконец, не содрогнулась бездна моя и мысль не ужалила меня.
О пришедшая из бездны моей мысль моя! Когда же достанет мне сил слышать, как ты восстаешь из могилы своей, и не дрожать при этом?
До самой гортани доходят удары сердца моего, когда чувствую, как ты восстаешь во мне! От самого молчания твоего у меня перехватывает дыхание, когда молчишь ты, бездонная!
Никогда не дерзал я вызвать тебя на свет: довольно уже того, что носил я тебя в себе! Еще недоставало мне силы для последнего мужества льва, для сверхдерзновения воли его.
Немало ужасного было для меня в тяжести твоей: но некогда я обрету еще силу и львиный рык, что вызовет тебя наружу!
И только лишь преодолев в себе это, преодолею я и большее: и победа будет печатью совершенства моего!
Пока же странствую я по неведомым морям; льстит мне вкрадчивый случай. Вперед и назад смотрю я – и не вижу конца.
Не наступил еще час последней борьбы моей; быть может, он уже недалек от меня? Жизнь и море вокруг прельщают меня коварной – поистине коварной – красотой своей!
О послеполуденное время жизни моей! О предвечернее счастье! О пристань в бурном море! О мир и покой среди неизвестного! Как мало доверяю я вам всем!
Поистине, не доверяю я вашей коварной красоте! Я похож на влюбленного, который недоверчив к чересчур нежной улыбке.
Как он, ревнивый, отталкивает от себя возлюбленную, нежный и в самой суровости своей, – так и я отталкиваю от себя этот блаженный час.
Прочь от меня, блаженный час! Против воли моей пришло с тобой блаженство! [3] Готовый к глубочайшей скорби своей, стою я здесь: пришел ты не вовремя!
Прочь от меня, блаженный час! Лучше найди себе убежище там, у детей моих! Спеши! И еще до наступления вечера передай им благословение счастья моего!
Уже близок вечер: солнце садится. Удалилось счастье мое!"
Так говорил Заратустра. Всю ночь ждал он, когда несчастье посетит его: но ждал напрасно. Ночь была ясной и тихой, и само счастье все ближе и ближе подходило к нему. А на рассвете рассмеялся Заратустра в сердце своем и сказал насмешливо: "Счастье бегает за мной. Это потому, что я не бегаю за женщинами. А счастье – женщина".
ПЕРЕД ВОСХОДОМ СОЛНЦА
О небо надо мной, чистое, глубокое! Бездна света! Созерцая тебя, я трепещу от божественных желаний.
Броситься в высоту твою – в этом моя глубина! Укрыться в чистоте твоей – в этом моя невинность!
Бога скрывает красота его: так и ты скрываешь звезды свои. Ты безмолвствуешь: так возвещаешь ты мне мудрость свою.
Молчаливо раскинулось ты сегодня над бушующим морем; любовь твоя и стыдливость – откровение бушующей душе моей.
Ты пришло ко мне, прекрасное, скрытое в красоте своей, безмолвием говоришь ты мне, открывая мудрость свою.
О, как не угадать мне всей стыдливости души твоей! Перед восходом солнца пришло ты ко мне, одинокому.
Мы друзья с тобой издавна: и печаль, и ужас, и основа наша – все общее у нас, даже солнце. Мы не говорим друг с другом, ибо ведаем слишком многое: молча, улыбками передаем мы друг другу наше знание.
Не свет ли ты от пламени моего? Душа твоя – не сестра ли разуму моему?
Вместе учились мы всему; вместе учились подниматься над собой к самим себе и безоблачно улыбаться:
– улыбаться из беспредельной дали, светлыми очами, когда под нами, словно дождь, клубятся Насилие, Цель и Вина.
И когда блуждал я в одиночестве: чего алкала душа моя по ночам на тропинках заблуждения? И когда поднимался я в горы, кого, как не тебя, искал я там?
И все мои странствия и восхождения – они были лишь необходимостью и помощью неумелому: только лететь хочет воля моя, лететь в тебя, в твои просторы!
И что ненавидел я больше, чем медленно ползущие облака и все омрачающее тебя? И собственную ненависть свою ненавидел, потому что она омрачала тебя!
Ненавижу я медленно ползущие облака, этих крадущихся хищных кошек: они забирают у тебя и у меня то, что у нас общее – ничем не ограниченное, беспредельное утверждение и благословение.
Медленно ползущие облака – мы ненавидим этих посредников и вмешивающихся, этих половинчатых, которые не научились ни благословлять, ни проклинать от всего сердца.
Лучше уж не видеть неба и сидеть в бочке, лучше лишиться неба, изнывая в пропасти, чем тебя, свет небесный, видеть омраченным ползущими облаками!
И часто хотелось мне скрепить их зубчатой проволокой золотых молний, чтобы, подобно грому, ударять, как в литавры, по вздутому животу их:
я – разгневанный барабанщик, ведь они отнимают у меня мое утверждение и благословение, о небо, чистое небо надо мной! О бездна света! – ибо они похищают у меня утверждение и благословение.
Ибо я предпочитаю шум, и грохот, и проклятия непогоды этому осторожному, сомнительному, кошачьему спокойствию; и среди людей больше всего ненавижу я таких вот тихо крадущихся, половинчатых, неопределенных и медлительных, как эти ползущие облака.
"Кто не умеет благословлять, должен учиться проклинать!" – это светлое наставление упало мне с ясного неба, эта звезда сияет мне даже в темные ночи на небосклоне моем.
Но сам я – благословляющий и утверждающий, только бы ты было надо мной, чистое, светлое небо, бездна света! Тогда во все бездны понесу я святое утверждение мое.
Я стал благословляющим и утверждающим: для того я сделался борцом и так долго боролся, чтобы освободить когда-нибудь руки для благословения.
И вот благословение мое – быть над каждой вещью ее собственным небом, ее круглой крышей, ее лазурным колоколом и ее вечным покоем; блажен, кто так благословляет!
Ибо все вещи крещены в источнике вечности и по ту сторону добра и зла; а добро и зло суть только бегущие тени, влажная печаль, ползущие облака.
Поистине, это благословение, а не хула, когда учу я: "Над всеми вещами высится небо-случайность, небо-невинность, небо-непредсказуемость, небо-веселье".
"Случайность" [4] – это самая древняя аристократия мира, я возвратил ее всем вещам, я освободил их от подчинения цели.
Эту свободу и безоблачность неба поставил я подобно лазурному колоколу над всеми вещами, когда учил, что ни над ними, ни через них не проявляет себя никакая "вечная воля".
Это дерзкое веселье и безумие поставил я на месте той воли, когда учил: "Одно невозможно во всех вещах – разумность!".
Хотя немного разума – семена мудрости – рассеяны от звезды до звезды, эта закваска примешана ко всем вещам: ради безумия примешана к вещам мудрость!
Немного мудрости – это уже возможно; но вот какую блаженную уверенность находил я во всех вещах: они предпочитают танцевать на ногах случая!
О чистое и высокое небо надо мной! В том для меня отныне чистота твоя, что нет более вечного паука-разума и паутины его:
что ты – место для танцев божественных случайностей, что ты – стол богов, на который божественные игроки бросают игральные кости.
Но ты краснеешь? Разве сказал я то, чего не следовало? Или, желая благословить, произнес хулу?
Или стыд – быть вдвоем – заставил тебя покраснеть? Ты велишь мне замолчать и удалиться, ибо вот – приближается день?
Мир – глубок, и он глубже, чем когда-либо думалось дню. Не все дерзает говорить перед лицом дня. Но день приближается, и мы должны расстаться!
О небо надо мной, стыдливое, пылающее! О счастье мое перед восходом солнца! День приближается, пора нам расстаться!
Так говорил Заратустра.
ОБ УМАЛЯЮЩЕЙ ДОБРОДЕТЕЛИ
1.
Когда Заратустра снова оказался на суше, он не сразу пошел к себе на гору и в пещеру свою, но исходил множество дорог, всюду расспрашивая и осведомляясь о том и о другом, так что в шутку говорил о себе самом: "Вот река, которая многочисленными изгибами возвращается к истоку своему!". Ибо хотел он знать, что случилось с человеком за время его отсутствия: стал он больше либо меньше прежнего. И однажды увидел он ряд новых домов; с удивлением смотрел он на них и говорил:
"Что означает вид этих домов? Поистине, не была великой та душа, что воздвигла их в подобие себе!
Не глупый ли ребенок вынул их из ящика с игрушками? Пусть бы другой карапуз снова упрятал их в этот ящик!
Эти комнатки и каморки: неужели это люди, что снуют в них туда и обратно? Эти помещения словно предназначены для шелковичных куколок или для лакомок-кошек, которые не прочь дать полакомиться и собою".
И Заратустра остановился и задумался. Наконец он печально произнес: "Все измельчало!
Всюду я вижу ворота, ставшие ниже, чем прежде; подобный мне, пожалуй, еще пройдет в них, но должен будет нагнуться!
О, когда же вернусь я на родину, где не надо мне нагибаться, нагибаться перед маленькими!" – И Заратустра вздохнул и посмотрел вдаль.
А в тот же день он сказал речь свою об умаляющей добродетели.
2.
"Я хожу среди народа и держу глаза свои открытыми: люди не прощают мне того, что я не завидую добродетелям их.
Они огрызаются, ибо я говорю: маленьким людям нужны маленькие добродетели: так как мне трудно признать, что нужны сами эти маленькие люди!
Я похож на петуха в чужом птичнике, которого клюют даже куры; но не сержусь я на этих кур.
Я вежлив с ними, как со всякой ничтожной неприятностью; колоть все маленькое кажется мне мудростью, достойной разве что ежа.
Все они говорят обо мне, сидя вечерами у очага; все говорят обо мне, но никто обо мне не думает!
Вот новая тишина, которой я научился: тот шум, что производят они вокруг меня, раскидывает покрывало над мыслями моими.
Они бьют тревогу: "Чего хочет от нас эта темная туча? Как бы не принесла она заразы!".
А недавно какая-то женщина поспешно схватила ребенка своего, когда тот потянулся ко мне: "Уберите отсюда детей! – закричала она. – Такие глаза опаляют детские души!".
Когда я говорю, они начинают кашлять: они думают, что так можно противиться бурному ветру: они не догадываются о буре счастья моего!
"У нас нет еще времени для Заратустры", – так возражают они; но что мне за дело до времени, у которого "нет времени" для Заратустры?
И даже когда они восхваляют меня: разве можно опочить на их славословии? Для меня хвала их – это пояс из шипов: кожа зудит даже тогда, когда снимаешь его.
И вот чему еще научился я среди них: тот, кто хвалит, делает вид. что воздает должное, но на самом же деле сам он хочет получить еще больше!
Спросите у ноги моей, нравится ли ей их манера расхваливать и привлекать к себе? Поистине, в этом ритме "тик-так" не может она ни танцевать, ни оставаться в покое.
Они пытаются хвалить мне маленькую добродетель и привлечь меня к ней; они и ногу мою хотели бы уговорить на ритмичное "тик-так" своего маленького счастья.
Я хожу среди них и держу свои глаза открытыми: люди измельчали и мельчают все больше. И причина этому – их учение о счастье и добродетели.
Они умеренны и в добродетели, ибо хотят они комфорта. А с комфортом совместима лишь умеренная добродетель.
Правда, и они учатся шагать по-своему, и даже шагать вперед: это я называю ходить прихрамывая. И так мешают они тем, кто спешит.
И многие из них, идя вперед, смотрят при этом назад, вытянув шею: я охотно толкаю их.
Ноги и глаза не должны ни лгать, ни обличать во лжи друг друга. Но много лжи у маленьких людей.
Некоторые из них имеют свою волю, но большинство лишь служит воле других. Встречаются и среди них искренние, но большинство – всего лишь плохие актеры.
Есть между ними актеры бессознательные, есть и актеры вопреки воле своей: искренние всегда редки, особенно – искренние актеры.
Мужские качества здесь – редкость: вот почему женщины их становятся мужчинами. Ибо только тот, в ком достаточно мужского, освободит в женщине женщину.
И вот худшее лицемерие, которое встречал я у них: даже те, кто повелевает, подделываются под добродетели повинующихся.
"Я служу, ты служишь, мы служим", – так молится здесь лицемерие господствующих, – и увы! если первый господин – только первый слуга!
Даже в их лицемерие проникло любопытство взора моего: и разгадал я их счастье – счастье мух – и их жужжание на освещенных солнцем оконных стеклах.
Сколько доброты, столько и слабости вижу я. Сколько справедливости и сострадания, столько и слабости.
Округлы, честны и снисходительны они друг к другу, как песчинки – округлы, честны и снисходительны к песчинкам.
Скромно обнимать маленькое счастье – это называют они "смирением" ! И при этом скромно косятся на другое маленькое счастье.
В сущности, они хотят ничтожно мало, а больше всего одного – чтобы никто не обижал их. Поэтому они столь предупредительны и делают каждому добро.
Но это – трусость: хотя бы и называлась она добродетелью.
И если когда-нибудь они, эти маленькие люди, говорят грубым голосом, я слышу в их голосе лишь хрипоту, ибо любой сквозняк делает их хриплыми.
Они сообразительны, и у добродетелей их хитрые пальцы. Но им недостает кулаков – пальцы их не умеют сжиматься в кулак.
За добродетель почитают они то, что делает скромным и ручным: так превратили они волка в собаку, а людей – в лучшее домашнее животное человека.
"Посередине поставили мы стул свой, – так говорит мне ухмылка их, – одинаково далеко как от умирающих гладиаторов, так и от довольных свиней".
Но это – посредственность: хотя и называют ее умеренностью.
3.
Хожу я среди людей и роняю слова свои: они же не умеют ни подобрать, ни сохранить их.
Они удивляются, что пришел я не для того, чтобы обличать их разврат и пороки; и поистине, не для того пришел я, чтобы предостерегать от карманных воров!
Они удивляются, что не склонен я изощрять и оттачивать мудрость их: как будто мало у них тонких мудрецов, чьи голоса отзываются во мне, как скрип грифеля по аспидной доске.
И когда призываю я: "Проклинайте всех трусливых демонов в вас, которые так любят скулить, благочестиво складывать ладони и возносить молитвы", – они восклицают: "Заратустра – безбожник".
И особенно громко вопят их проповедники смирения – но как раз в эти уши мне нравится кричать: "Да! Я – Заратустра, безбожник!".
Эти учителя смирения! Всюду, где есть ничтожество, болезнь, струпы, ползают они, словно вши: и только отвращение мешает мне давить их.
Ну что ж! Вот моя проповедь для их ушей: "Я – Заратустра, безбожник, который вопрошает: "Кто безбожнее меня, чтобы возрадовался я наставлению его?"
Я – Заратустра, безбожник: где найти мне подобных себе? А мне подобны те, кто повинуется своей воле и отметает всякое смирение.
Я – Заратустра, безбожник: все Случайное варю я в котле своем. И только когда оно сварится, я приветствую его, как свою пищу.
И поистине, нередко случай повелительно приближался ко мне: но еще более повелительно обращалась к нему воля моя – и тотчас он падал на колени,
– умоляя, чтобы оказал я ему сердечный прием и дал прибежище, и льстиво уговаривал: "Посмотри, Заратустра, так только друг приближается к другу!"
Но к чему говорю я там, где никто не внемлет моим слухом! Тогда стану я взывать ко всем ветрам.
Вы все мельчаете, маленькие люди! Вы все мельчаете и крошитесь, вы, любители комфорта! Вы еще погибнете, – из-за множества ничтожных добродетелей, из-за мелких грешков, из-за неизменно ничтожного смирения вашего!
Слишком много пощады, чересчур много уступчивости – вот почва ваша. Но чтобы дерево выросло большим, ему надо пустить мощные корни в твердой скале!
Даже то, что вы упускаете, помогает создавать ткань будущего всего человечества, даже ваше Ничто – лишь паутина и паук, живущий кровью грядущего.
И когда вы берете, вы словно крадете, вы, маленькие праведники; но даже у плутов есть своя честь: "Кради только тогда, когда нельзя ограбить".
"Это дается" – вот еще одна заповедь смирения. Я же говорю вам, вы, самодовольные: берется и еще больше будет браться от вас!
О, если бы вы стряхнули с себя всякое полужелание ваше и стали решительны как в деле, так и в безделье!
О, если бы вы поняли слово мое: "Всегда делайте то, к чему стремится воля ваша, но сперва станьте теми, которые могут хотеть!".
"Любите и ближних своих, как самих себя, [5] – но прежде станьте теми, кто любит самого себя, – любит великой любовью, любит великим презрением!" – так говорит Заратустра, безбожник.
Но к чему говорю я там, где никто не внемлет моим слухом! Здесь еще рано мне говорить.
Я сам – свой предтеча среди этих людей, я – крик петуха на еще темных улицах.
Но их час приближается! И мой – тоже! С каждым часом делаются они мельче, бледнее, бесплоднее – чахлая зелень! скудная почва!
Поистине, скоро предстанете вы передо мной засохшей травой, степью бесплодной, уставшие от самих себя, томимые жаждой, – но скорее жаждой огня, чем воды!
О благословенный час молнии! О тайна предполуденного часа! Некогда обращу я вас в летающее пламя, и будете вещать вы огненными языками – языками пламени станете вы возвещать: "Он наступает, он близок, Великий Полдень!"
Так говорил Заратустра.
НА ГОРЕ ЕЛЕОНСКОЙ
Зима, злая гостья, сидит в доме моем; посинели руки мои от ее дружеского рукопожатия.
Я уважаю ее, злую эту гостью, но охотно оставляю ее одну. Я люблю убегать от нее, и если бежать быстро, от нее можно избавиться.
На бодрых ногах, с пылкими мыслями бегу я туда, где стихает ветер, – в освещенный солнцем уголок моей горы Елеонской. [6]
Там смеюсь я над суровой гостьей, но я ей благодарен за то, что ловит она у меня мух и заставляет стихать неумолчный мелкий шум.
Пения даже одного комара не желает она слушать, тем более двух; она делает улицу пустынной, так что и месяц боится заглянуть туда ночью.
Она – суровая гостья, но я чту ее и не молюсь, подобно неженкам, толстопузому богу огня.
Лучше немного пощелкать зубами, чем поклоняться идолам! – таков характер мой. И особенно не люблю я всех огненных идолов – распаленных, дымных и удушливых.
Кого я люблю, того горячее люблю зимой, чем летом; злее и веселее смеюсь я над врагами своими, когда зима в доме моем.
Поистине, от души смеюсь я даже тогда, когда заползаю в постель: тогда смеется и резвится мое укрывшееся счастье; смеется и обманчивый сон мой.
Никогда я ни перед кем не раболепствовал! Никогда в жизни не пресмыкался перед сильными; а если и лгал, то лгал только из любви. Вот почему я весел даже в зимней постели.
Скромная постель согревает меня лучше, чем пышное ложе, ибо ревнив я к бедности моей. И зимой она мне верна.
Злобной выходкой начинаю я каждый день и насмехаюсь над зимой холодной ванной: ворчит в ответ моя строгая гостья.
Я люблю пощекотать ее восковой свечкой: чтобы она, наконец, выпустила небо из пепельно-серых сумерек.
Особенно яростным бываю я утром, в ранний час, когда ведро звенит у колодца и так тепло разносится по серым улицам ржание коней.
С нетерпением жду я, пока, наконец, прояснится снежное, зимнее небо, мудрое, словно старец с седой головой, молчаливое зимнее небо, так часто умалчивающее даже о солнце своем!
Не у него ли научился я долгому, светлому молчанию? Или это оно научилось у меня? Или же каждый из нас открыл его сам?
Многогранно и сложно происхождение всех хороших вещей – все хорошие, бодрые вещи страстно прыгают в бытие: неужели же существовать им всего только раз?
Долгое молчание – тоже хорошая, бодрая вещь: молчать и, подобно зимнему небу, глазами, широко раскрытыми на ясном, светлом лице, долго смотреть;
подобно зимнему небу таить свое солнце и непреклонную солнечную волю свою: поистине, хорошо изучил я это искусство и эту зимнюю бодрость!
Мое искусство и светлая ненависть моя в том, что молчание мое научилось не выдавать себя молчанием.
Перетряхивая словами и игральными костями, не раз удавалось мне перехитрить тех, кто преисполнен торжественного ожидания, перехитрить так, чтобы ускользнула от внимания этих соглядатаев воля и цель мои.
Чтобы никто не видел основы и последней воли моей, – для этого изобрел я долгое светлое молчание.
Немало умных людей встречал я, которые скрывали лицо свое и мутили воду, чтобы никто ничего не видел в них и сквозь них.
Но как раз к ним и приходили умнейшие и недоверчивые, мастера щелкать всякие орехи: именно они и вылавливали у них самую потаенную рыбу!
Но светлые умы, смелые и прозрачные, – самые мудрые из молчаливых: так глубока основа их, что даже самая прозрачная вода не выдает дна их.
Ты, снежнобородое безмолвное зимнее небо, ты, седовласый старец, с удивлением взирающий на меня с высоты своей! Ты, небесный символ души моей и дерзости ее!
И разве не надо мне прятаться, подобно проглотившему золото, чтобы не распластали душу мою?
И разве обойтись мне без ходуль, если хочу я, чтобы все эти злорадные завистники, окружающие меня, не заметили моих длинных ног?
Эти закопченные, удушливые, изношенные, отцветшие, изнывающие души- разве может их зависть вынести счастье мое?
Потому и показываю я им только зиму и лед на вершинах моих и не открываю им, что окружена гора моя всеми поясами солнца!
Им слышен лишь посвист моих зимних бурь: и не знают они, что летаю я и над южными морями, как страстные, тяжелые, палящие южные ветры.
Правда, они проникаются жалостью к несчастьям моим и случайностям; но так гласит слово мое: "Допустите все случайности до меня, невинны они, словно малые дети!".
Разве вынесли бы они счастье мое, если б не скрыл я его под несчастьями и зимней стужей, под шапками из шкур белых медведей, под покровами снежных небес!
– если бы сам я не сжалился над состраданием их, – состраданием этих мрачных завистников!
– если бы я не вздыхал и не дрожал перед ними от холода, терпеливо позволяя кутать себя в сострадание!
В том дерзость и благоволение души моей, что не скрывает она зимы и морозных бурь своих; но не прячет душа и ран своих там, где она обморожена.
У одного одиночество – это бегство больного, а у другого – бегство от больных.
Пусть слышит этот завистливо косящийся сброд, окружающий меня, как я дрожу и вздыхаю от зимней стужи! Задыхаясь и с содроганием бежал я из их натопленных комнат.
Пусть вздыхают они и жалеют меня, что обморожено тело мое: "Как бы не окоченел он на льду познания!" – переживают они.
Я же бегаю по Елеонской горе своей на бодрых ногах: в солнечном уголке горы своей пою я и смеюсь над всяким состраданием.
Так пел Заратустра.
О ПРОХОЖДЕНИИ МИМО
Так, не торопясь, минуя многие города и многие народы, окольными путями возвращался Заратустра в свои горы, в пещеру свою. И вот – неожиданно очутился он у ворот большого города: но тут с распростертыми объятиями бросился к нему беснующийся шут и загородил дорогу. Это был тот самый юродивый, которого народ прозвал "Обезьяной Заратустры", ибо он заимствовал из его речей кое-какие приемы и фразы и, бывало, присваивал себе кое-что из сокровищницы мудрости его. И обратился шут к Заратустре с такими словами:
Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:
©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.
|