Сделай Сам Свою Работу на 5

МЕКСИКАНСКИЙ ДИВЕРТИСМЕНТ





 

Октавио Пасу

 

Гуернавака

 

 

В саду, где М., французский протеже,

имел красавицу густой индейской крови,

сидит певец, прибывший издаля.

Сад густ, как тесно набранное «Ж».

Летает дрозд, как сросшиеся брови.

Вечерний воздух звонче хрусталя.

 

Хрусталь, заметим походя, разбит.

М. был здесь императором три года.

Он ввел хрусталь, шампанское, балы.

Такие вещи скрашивают быт.

Затем республиканская пехота

М. расстреляла. Грустное курлы

 

доносится из плотной синевы.

Селяне околачивают груши.

Три белых утки плавают в пруду.

Слух различает в ропоте листвы

жаргон, которым пользуются души,

общаясь в переполненном Аду.

 

 

___

 

Отбросим пальмы. Выделив платан,

представим М., когда перо отбросив,

он скидывает шелковый шлафрок

и думает, что делает братан

(и тоже император) Франц-Иосиф,

насвистывая с грустью «Мой сурок».

 

«С приветом к вам из Мексики. Жена

сошла с ума в Париже. За стеною

дворца стрельба, пылают петухи.

Столица, милый брат, окружена

повстанцами. И мой сурок со мною.

И гочкис популярнее сохи.

 

И то сказать, третичный известняк



известен как отчаянная почва.

Плюс экваториальная жара.

Здесь пуля есть естественный сквозняк.

Так чувствуют и легкие, и почка.

Потею, и слезает кожура.

 

Опричь того, мне хочется домой.

Скучаю по отеческим трущобам.

Пошлите альманахов и поэм.

Меня убьют здесь, видимо. И мой

сурок со мною, стало быть. Еще вам

моя мулатка кланяется. М».

 

 

___

 

Конец июля прячется в дожди,

как собеседник в собственные мысли.

Что, впрочем, вас не трогает в стране,

где меньше впереди, чем позади.

Бренчит гитара. Улицы раскисли.

Прохожий тонет в желтой пелене.

 

Включая пруд, все сильно заросло.

Кишат ужи и ящерицы. В кронах

клубятся птицы с яйцами и без.

Что губит все династии — число

наследников при недостатке в тронах.

И наступают выборы и лес.

 

М. не узнал бы местности. Из ниш

исчезли бюсты, портики пожухли,

стена осела деснами в овраг.

Насытишь взгляд, но мысль не удлинишь.

Сады и парки переходят в джунгли.

И с губ срывается невольно: рак.

 

 

 

 

В ночном саду под гроздью зреющего манго



Максимильян танцует то, что станет танго.

Тень воз — вращается подобьем бумеранга,

температура, как под мышкой, тридцать шесть.

 

Мелькает белая жилетная подкладка.

Мулатка тает от любви, как шоколадка,

в мужском объятии посапывая сладко.

Где надо — гладко, где надо — шерсть.

 

В ночной тиши под сенью девственного леса

Хуарец, действуя как двигатель прогресса,

забывшим начисто, как выглядят два песо,

пеонам новые винтовки выдает.

 

Затворы клацают; в расчерченной на клетки

Хуарец ведомости делает отметки.

И попугай весьма тропической расцветки

сидит на ветке и так поет:

 

Презренье к ближнему у нюхающих розы

пускай не лучше, но честней гражданской позы.

И то, и это порождает кровь и слезы.

Тем паче в тропиках у нас, где смерть, увы,

 

распространяется, как мухами — зараза,

иль как в кафе удачно брошенная фраза,

и где у черепа в кустах всегда три глаза,

и в каждом — пышный пучок травы.

 

 

Мерида

 

 

Коричневый город. Веер

пальмы и черепица

старых построек.

С кафе начиная, вечер

входит в него. Садится

за пустующий столик.

 

В позлащенном лучами

ультрамарине неба

колокол, точно

кто-то бренчит ключами:

звук, исполненный неги

для бездомного. Точка

 

загорается рядом

с колокольней собора.

Видимо, Веспер.

Проводив его взглядом,

полным пусть не укора,

но сомнения, вечер

 

допивает свой кофе,

красящий его скулы.

Платит за эту

чашку. Шляпу на брови

надвинув, встает со стула,

складывает газету

 

и выходит. Пустая

улица провожает



длинную в черной

паре фигуру. Стая

теней его окружает.

Под навесом — никчемный

 

сброд: дурные манеры,

пятна, драные петли.

Он бросает устало:

«Господа офицеры.

Выступайте немедля.

Время настало.

 

А теперь — врассыпную.

Вы, полковник, что значит

этот луковый запах?»

Он отвязывает вороную

лошадь. И скачет

дальше на запад.

 

 

В отеле «Континенталь»

 

 

Победа Мондриана. За стеклом —

пир кубатуры. Воздух или выпит

под девяносто градусов углом,

иль щедро залит в параллелепипед.

В проем оконный вписано, бедро

красавицы — последнее оружье:

раскрыв халат, напоминает про

пускай не круг, хотя бы полукружье,

но сектор циферблата.

Говоря

насчет ацтеков, слава краснокожим

за честность вычесть из календаря

дни месяца, в которые «не можем»

в платоновой пещере, где на брата

приходится кусок пиэрквадрата.

 

 

Мексиканский романсеро

 

 

Кактус, пальма, агава.

Солнце встает с Востока,

улыбаясь лукаво,

а приглядись — жестоко.

 

Испепеленные скалы,

почва в мертвой коросте.

Череп в его оскале!

И в лучах его — кости!

 

С голой шеей, уродлив,

на телеграфном насесте

стервятник — как иероглиф

падали в буром тексте

 

автострады. Направо

пойдешь — там стоит агава.

Она же — налево. Прямо —

груда ржавого хлама.

 

 

___

 

Вечерний Мехико-Сити.

Лень и слепая сила

в нем смешаны, как в сосуде.

И жизнь течет, как текила.

 

Улицы, лица, фары.

Каждый второй — усатый.

На Авениде Реформы —

масса бронзовых статуй.

 

Подле каждой, на кромке

тротуара, с рукою

протянутой — по мексиканке

с грудным младенцем. Такою

 

фигурой — присохшим плачем —

и увенчать бы на деле

памятник Мексике. Впрочем,

и под ним бы сидели.

 

 

___

 

Сад громоздит листву и

не выдает нас зною.

(Я не знал, что существую,

пока ты была со мною.)

 

Площадь. Фонтан с рябою

нимфою. Скаты кровель.

(Покуда я был с тобою,

я видел все вещи в профиль.)

 

Райские кущи с адом

голосов за спиною.

(Кто был все время рядом,

пока ты была со мною?)

 

Ночь с багровой луною,

как сургуч на конверте.

(Пока ты была со мною,

я не боялся смерти.)

 

 

___

 

Вечерний Мехико-Сити.

Большая любовь к вокалу.

Бродячий оркестр в беседке

горланит «Гвадалахару».

 

Веселый Мехико-Сити.

Точно картина в раме,

но неизвестной кисти,

он окружен горами.

 

Вечерний Мехико-Сити.

Пляска веселых литер

кока-колы. В зените

реет ангел-хранитель.

 

Здесь это связано с риском

быть подстреленным сходу,

сделаться обелиском

и представлять Свободу.

 

 

___

 

Что-то внутри, похоже,

сорвалось и раскололось.

Произнося «О, Боже»,

слышу собственный голос.

 

Так страницу мараешь

ради мелкого чуда.

Так при этом взираешь

на себя ниоткуда.

 

Это, Отче, издержки

жанра (правильней — жара).

Сдача медная с решки

безвозмездного дара.

 

Как несхоже с мольбою!

Так, забыв рыболова,

рыба рваной губою

тщетно дергает слово.

 

 

___

 

Веселый Мехико-Сити.

Жизнь течет, как текила.

Вы в харчевне сидите.

Официантка забыла

 

о вас и вашем омлете,

заболтавшись с брюнетом.

Впрочем, как все на свете.

По крайней мере, на этом.

 

Ибо, смерти помимо,

все, что имеет дело

с пространством, — все заменимо.

И особенно тело.

 

И этот вам уготован

жребий, как мясо с кровью.

В нищей стране никто вам

вслед не смотрит с любовью.

 

 

___

 

Стелющаяся полого

грунтовая дорога,

как пыльная форма бреда,

вас приводит в Ларедо.

 

С налитым кровью глазом

вы осядете наземь,

подломивши колени,

точно бык на арене.

 

Жизнь бессмысленна. Или

слишком длинна. Что в силе

речь о нехватке смысла

оставляет — как числа

 

в календаре настенном.

Что удобно растеньям,

камню, светилам. Многим

предметам. Но не двуногим.

 

 

К Евгению

 

 

Я был в Мексике, взбирался на пирамиды.

Безупречные геометрические громады

рассыпаны там и сям на Тегуантепекском перешейке.

Хочется верить, что их воздвигли космические пришельцы,

ибо обычно такие вещи делаются рабами.

И перешеек усеян каменными грибами.

 

Глиняные божки, поддающиеся подделке

с необычайной легкостью, вызывающей кривотолки.

Барельефы с разными сценами, снабженные перевитым

туловищем змеи неразгаданным алфавитом

языка, не знавшего слова «или».

Что бы они рассказали, если б заговорили?

 

Ничего. В лучшем случае, о победах

над соседним племенем, о разбитых

головах. О том, что слитая в миску

Богу Солнца людская кровь укрепляет в последнем мышцу;

что вечерняя жертва восьми молодых и сильных

обеспечивает восход надежнее, чем будильник.

 

Все-таки лучше сифилис, лучше жерла

единорогов Кортеса, чем эта жертва.

Ежели вам глаза суждено скормить воронам,

лучше если убийца — убийца, а не астроном.

Вообще без испанцев вряд ли бы им случилось

толком узнать, что вообще случилось.

 

Скушно жить, мой Евгений. Куда ни странствуй,

всюду жестокость и тупость воскликнут: «Здравствуй,

вот и мы!» Лень загонять в стихи их.

Как сказано у поэта, «на всех стихиях…»

Далеко же видел, сидя в родных болотах!

От себя добавлю: на всех широтах.

 

 

Заметка для энциклопедии

 

 

Прекрасная и нищая страна.

На Западе и на Востоке — пляжи

двух океанов. Посредине — горы,

леса, известняковые равнины

и хижины крестьян. На Юге — джунгли

с руинами великих пирамид.

На Севере — плантации, ковбои,

переходящие невольно в США.

Что позволяет перейти к торговле.

 

Предметы вывоза — марихуана,

цветной металл, посредственное кофе,

сигары под названием «Корона»

и мелочи народных мастеров.

(Прибавлю: облака). Предметы ввоза —

все прочее и, как всегда, оружье.

Обзаведясь которым, как-то легче

заняться государственным устройством.

 

История страны грустна; однако,

нельзя сказать, чтоб уникальна. Главным

злом признано вторжение испанцев

и варварское разрушенье древней

цивилизации ацтеков. Это

есть местный комплекс Золотой Орды.

С той разницею, впрочем, что испанцы

действительно разжились золотишком.

 

Сегодня тут республика. Трехцветный

флаг развевается над президентским

палаццо. Конституция прекрасна.

Текст со следами сильной чехарды

диктаторов лежит в Национальной

Библиотеке под зеленым, пуле —

непробиваемым стеклом — причем

таким же, как в роллс-ройсе президента.

 

Что позволяет сквозь него взглянуть

в грядущее. В грядущем населенье,

бесспорно, увеличится. Пеон

как прежде будет взмахивать мотыгой

под жарким солнцем. Человек в очках

листать в кофейне будет с грустью Маркса.

И ящерица на валуне, задрав

головку в небо, будет наблюдать

 

полет космического аппарата.

 

 

 

«Классический балет есть замок красоты…»

 

Михаилу Барышникову

 

 

Классический балет есть замок красоты,

чьи нежные жильцы от прозы дней суровой

пиликающей ямой оркестровой

отделены. И задраны мосты.

 

В имперский мягкий плюш мы втискиваем зад,

и, крылышкуя скорописью ляжек,

красавица, с которою не ляжешь,

одним прыжком выпархивает в сад.

 

Мы видим силы зла в коричневом трико,

и ангела добра в невыразимой пачке.

И в силах пробудить от элизийской спячки

овация Чайковского и Ко.

 

Классический балет! Искусство лучших дней!

Когда шипел ваш грог, и целовали в обе,

и мчались лихачи, и пелось бобэоби,

и ежели был враг, то он был — маршал Ней.

 

В зрачках городовых желтели купола.

В каких рождались, в тех и умирали гнездах.

И если что-нибудь взлетало в воздух,

то был не мост, а Павлова была.

 

Как славно ввечеру, вдали Всея Руси,

Барышникова зреть. Талант его не стерся!

Усилие ноги и судорога торса

с вращением вкруг собственной оси

 

рождают тот полет, которого душа

как в девках заждалась, готовая озлиться!

А что насчет того, где выйдет приземлиться, —

земля везде тверда; рекомендую США.

 

 

ЧАСТЬ РЕЧИ

 

«Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря…»

 

 

Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря,

дорогой, уважаемый, милая, но неважно

даже кто, ибо черт лица, говоря

откровенно, не вспомнить, уже не ваш, но

и ничей верный друг вас приветствует с одного

из пяти континентов, держащегося на ковбоях;

я любил тебя больше, чем ангелов и самого,

и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих;

поздно ночью, в уснувшей долине, на самом дне,

в городке, занесенном снегом по ручку двери,

извиваясь ночью на простыне —

как не сказано ниже по крайней мере —

я взбиваю подушку мычащим «ты»

за морями, которым конца и края,

в темноте всем телом твои черты,

как безумное зеркало повторяя.

 

 

«Север крошит металл, но щадит стекло…»

 

 

Север крошит металл, но щадит стекло.

Учит гортань проговаривать «впусти».

Холод меня воспитал и вложил перо

в пальцы, чтоб их согреть в горсти.

 

Замерзая, я вижу, как за моря

солнце садится и никого кругом.

То ли по льду каблук скользит, то ли сама земля

закругляется под каблуком.

 

И в гортани моей, где положен смех

или речь, или горячий чай,

все отчетливей раздается снег

и чернеет, что твой Седов, «прощай».

 

 

«Узнаю этот ветер, налетающий на траву…»

 

 

Узнаю этот ветер, налетающий на траву,

под него ложащуюся, точно под татарву.

Узнаю этот лист, в придорожную грязь

падающий, как обагренный князь.

Растекаясь широкой стрелой по косой скуле

деревянного дома в чужой земле,

что гуся по полету, осень в стекле внизу

узнает по лицу слезу.

И, глаза закатывая к потолку,

я не слово о номер забыл говорю полку,

но кайсацкое имя язык во рту

шевелит в ночи, как ярлык в Орду.

 

 

«Это — ряд наблюдений. В углу — тепло…»

 

 

Это — ряд наблюдений. В углу — тепло.

Взгляд оставляет на вещи след.

Вода представляет собой стекло.

Человек страшней, чем его скелет.

 

Зимний вечер с вином в нигде.

Веранда под натиском ивняка.

Тело покоится на локте,

как морена вне ледника.

 

Через тыщу лет из-за штор моллюск

извлекут с проступившем сквозь бахрому

оттиском «доброй ночи» уст,

не имевших сказать кому.

 

 

«Потому что каблук оставляет следы — зима…»

 

 

Потому что каблук оставляет следы — зима.

В деревянных вещах замерзая в поле,

по прохожим себя узнают дома.

Что сказать ввечеру о грядущем, коли

воспоминанья в ночной тиши

о тепле твоих — пропуск — когда уснула,

тело отбрасывает от души

на стену, точно тень от стула

на стену ввечеру свеча,

и под скатертью стянутым к лесу небом

над силосной башней, натертый крылом грача

не отбелишь воздух колючим снегом.

 

 

«Деревянный лаокоон, сбросив на время гору…»

 

 

Деревянный лаокоон, сбросив на время гору с

плеч, подставляет их под огромную тучу. С мыса

налетают порывы резкого ветра. Голос

старается удержать слова, взвизгнув, в пределах смысла.

Низвергается дождь: перекрученные канаты

хлещут спины холмов, точно лопатки в бане.

Средизимнее море шевелится за огрызками колоннады,

как соленый язык за выбитыми зубами.

Одичавшее сердце все еще бьется за два.

Каждый охотник знает, где сидят фазаны, — в лужице под лежачим.

За сегодняшним днем стоит неподвижно завтра,

как сказуемое за подлежащим.

 

 

«Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…»

 

 

Я родился и вырос в балтийских болотах, подле

серых цинковых волн, всегда набегавших по две,

и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос,

вьющийся между ними, как мокрый волос,

если вьется вообще. Облокотясь на локоть,

раковина ушная в них различит не рокот,

но хлопки полотна, ставень, ладоней, чайник,

кипящий на керосинке, максимум — крики чаек.

В этих плоских краях то и хранит от фальши

сердце, что скрыться негде и видно дальше.

Это только для звука пространство всегда помеха:

глаз не посетует на недостаток эха.

 

 

«Что касается звезд, то они всегда…»

 

 

Что касается звезд, то они всегда.

То есть, если одна, то за ней другая.

Только так оттуда и можно смотреть сюда:

вечером, после восьми, мигая.

Небо выглядит лучше без них. Хотя

освоение космоса лучше, если

с ними. Но именно не сходя

с места, на голой веранде, в кресле.

Как сказал, половину лица в тени

пряча, пилот одного снаряда,

жизни, видимо, нету нигде, и ни

на одной из них не задержишь взгляда.

 

 

«В городке, из которого смерть расползалась по школьной карте…»

 

 

В городке, из которого смерть расползалась по школьной карте,

мостовая блестит, как чешуя на карпе,

на столетнем каштане оплывают тугие свечи,

и чугунный лес скучает по пылкой речи.

Сквозь оконную марлю, выцветшую от стирки,

проступают ранки гвоздики и стрелки кирхи;

вдалеке дребезжит трамвай, как во время оно,

но никто не сходит больше у стадиона.

Настоящий конец войны — это на тонкой спинке

венского стула платье одной блондинки,

да крылатый полет серебристой жужжащей пули,

уносящей жизни на Юг в июле.

 

Мюнхен

 

«Около океана, при свете свечи; вокруг…»

 

 

Около океана, при свете свечи; вокруг

поле, заросшее клевером, щавелем и люцерной.

Ввечеру у тела, точно у Шивы, рук,

дотянуться желающих до бесценной.

Упадая в траву, сова настигает мышь,

беспричинно поскрипывают стропила.

В деревянном городе крепче спишь,

потому что снится уже только то, что было.

Пахнет свежей рыбой, к стене прилип

профиль стула, тонкая марля вяло

шевелится в окне; и луна поправляет лучом прилив,

как сползающее одеяло.

 

 

«Ты забыла деревню, затерянную в болотах…»

 

 

Ты забыла деревню, затерянную в болотах

залесенной губернии, где чучел на огородах

отродясь не держат — не те там злаки,

и дорогой тоже все гати да буераки.

Баба Настя, поди, померла, и Пестерев жив едва ли,

а как жив, то пьяный сидит в подвале,

либо ладит из спинки нашей кровати что-то,

говорят, калитку, не то ворота.

А зимой там колют дрова и сидят на репе,

и звезда моргает от дыма в морозном небе.

И не в ситцах в окне невеста, а праздник пыли

да пустое место, где мы любили.

 

 

«Тихотворение мое, мое немое…»

 

 

Тихотворение мое, мое немое,

однако, тяглое — на страх поводьям,

куда пожалуемся на ярмо и

кому поведаем, как жизнь проводим?

Как поздно заполночь ища глазунию

луны за шторою зажженной спичкою,

вручную стряхиваешь пыль безумия

с осколков желтого оскала в писчую.

Как эту борзопись, что гуще патоки,

там не размазывай, но с кем в колене и

в локте хотя бы преломить, опять-таки,

ломоть отрезанный, тихотворение?

 

 

«Темно-синее утро в заиндевевшей раме…»

 

 

Темно-синее утро в заиндевевшей раме

напоминает улицу с горящими фонарями,

ледяную дорожку, перекрестки, сугробы,

толчею в раздевалке в восточном конце Европы.

Там звучит «ганнибал» из худого мешка на стуле,

сильно пахнут подмышками брусья на физкультуре;

что до черной доски, от которой мороз по коже,

так и осталась черной. И сзади тоже.

Дребезжащий звонок серебристый иней

преобразил в кристалл. Насчет параллельных линий

все оказалось правдой и в кость оделось;

неохота вставать. Никогда не хотелось.

 

 

«С точки зрения воздуха, край земли…»

 

 

С точки зрения воздуха, край земли

всюду. Что, скашивая облака,

совпадает — чем бы не замели

следы — с ощущением каблука.

Да и глаз, который глядит окрест,

скашивает, что твой серп, поля;

сумма мелких слагаемых при перемене мест

неузнаваемее нуля.

И улыбка скользнет, точно тень грача

по щербатой изгороди, пышный куст

шиповника сдерживая, но крича

жимолостью, не разжимая уст.

 

 

«Заморозки на почве и облысенье леса…»

 

 

Заморозки на почве и облысенье леса,

небо серого цвета кровельного железа.

Выходя во двор нечетного октября,

ежась, число округляешь до «ох ты бля».

Ты не птица, чтоб улететь отсюда,

потому что как в поисках милой всю-то

ты проехал вселенную, дальше вроде

нет страницы податься в живой природе.

Зазимуем же тут, с черной обложкой рядом,

проницаемой стужей снаружи, отсюда — взглядом,

за бугром в чистом поле на штабель слов

пером кириллицы наколов

 

 

«Всегда остается возможность выйти из дому на…»

 

 

Всегда остается возможность выйти из дому на

улицу, чья коричневая длина

успокоит твой взгляд подъездами, худобою

голых деревьев, бликами луж, ходьбою.

На пустой голове бриз шевелит ботву,

и улица вдалеке сужается в букву «У»,

как лицо к подбородку, и лающая собака

вылетает из подоворотни, как скомканная бумага.

Улица. Некоторые дома

лучше других: больше вещей в витринах;

и хотя бы уж тем, что если сойдешь с ума,

то, во всяком случае, не внутри них.

 

 

«Итак, пригревает. В памяти, как на меже…»

 

 

Итак, пригревает. В памяти, как на меже,

прежде доброго злака маячит плевел.

Можно сказать, что на Юге в полях уже

высевают сорго — если бы знать, где Север.

Земля под лапкой грача действительно горяча;

пахнет тесом, свежей смолой. И крепко

зажмурившись от слепящего солнечного луча,

видишь внезапно мучнистую щеку клерка,

беготню в коридоре, эмалированный таз,

человека в жеваной шляпе, сводящего хмуро брови,

и другого, со вспышкой, чтоб озарить не нас,

но обмякшее тело и лужу крови.

 

 

«Если что-нибудь петь, то перемену ветра…»

 

 

Если что-нибудь петь, то перемену ветра,

западного на восточный, когда замерзшая ветка

перемещается влево, поскрипывая от неохоты,

и твой кашель летит над равниной к лесам Дакоты.

В полдень можно вскинуть ружью и выстрелить в то, что в поле

кажется зайцем, предоставляя пуле

увеличить разрыв между сбившемся напрочь с темпа

пишущим эти строки пером и тем, что

оставляет следы. Иногда голова с рукою

сливаются, не становясь строкою,

но под собственный голос, перекатывающийся картаво,

подставляя ухо, как часть кентавра.

 

 

«…и при слове «грядущее» из русского языка…»

 

 

…и при слове «грядущее» из русского языка

выбегают черные мыши и всей оравой

отгрызают от лакомого куска

памяти, что твой сыр дырявой.

После стольких лет уже безразлично, что

или кто стоит у окна за шторой,

и в мозгу раздается не земное «до»,

но ее шуршание. Жизнь, которой,

как дареной вещи, не смотрят в пасть,

обнажает зубы при каждой встрече.

От всего человека вам остается часть

речи. Часть речи вообще. Часть речи.

 

 

«Я не то что схожу с ума, но устал за лето…»

 

 

Я не то что схожу с ума, но устал за лето.

За рубашкой в комод полезешь, и день потерян.

Поскорей бы, что ли, пришла зима и занесла все это —

города, человеков, но для начала — зелень.

Стану спать не раздевшись или читать с любого

места чужую книгу, покамест остатки года,

как собака, сбежавшая от слепого,

переходят в положенном месте асфальт. Свобода —

это когда забываешь отчество у тирана,

а слюна во рту слаще халвы Шираза,

и, хотя твой мозг перекручен, как рог барана,

ничего не каплет из голубого глаза.

 

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.