Сделай Сам Свою Работу на 5

Дорогого гостя встречать.





Есенин читал, как пел. Легко и свободно, чуть оттеняя иногда отдельные слова. Так, слово "мать" он произнес иначе, чем остальные, легкой, едва заметной паузой выделив его среди других и сообщив ему каким-то едва заметным придыханием особую мягкую ласковую окраску. Но что больше всего покоряло в есенинском чтении, так это слитность музыки стиха с живой образностью. Нечто подобное тому, что можно встретить только в устной народной поэзии, где звучность и красота слова никогда не заслоняют внутреннего глубокого содержания.

Кончил читать Есенин как-то сразу, внезапно оборвав на полуслове. Будто вздохнул и затих. Странно, но мне показалось в эту минуту, что в комнате стало темно, до такой степени звуковое впечатление от его чтения неразрывно слилось в моем представлении с чем-то светлым, зримым и сияющим. Все сидели словно завороженные. И только один он продолжал стоять, смущенно улыбаясь, точно не сознавая того, что произошло. Затем устало опустился на стул, налил дрожащей от волнения рукой стакан вина и, одним взмахом опрокинув его, по-хозяйски утер широким рукавом губы.

В первую мировую войну Есенина не сразу взяли на военную службу. А когда дошла его очередь, он устроился вместе с нашим общим приятелем художником П. С. Наумовым и рядом других знакомых лиц в санитарную часть в Царском Селе. Вскоре после этого мы встретились с Есениным на улице, и он, сняв фуражку с коротко остриженной головы, ткнул пальцем в кокарду и весело сказал:



– Видишь, забрили? Думаешь, пропал? Не тут-то было.

Глаза его лукаво подмигивали, и сам он напоминал школяра, тайком убежавшего от старших.

В двадцатых годах я увиделся с Есениным уже в Москве, куда мы оба переехали из Петербурга, и, признаюсь, не сразу узнал его. Беспокойный, шумный, глава имажинизма, он внешне походил теперь на молодого купчика. Глядел чуть свысока. Говорил важным тоном и неожиданно придирался к мелочам, открыто идя на ссору. В коридорах издательств и столовке на Арбате Есенин появлялся в сопровождении целой своры досужих прихлебателей и на мой вопрос: "Зачем они тебе?" – неопределенно ответил: "А я знаю?"

Жил я тогда недалеко от Госиздата, и Есенин, как-то раз направляясь туда, зашел ко мне. Меховая шуба его была лихо распахнута, открывая одетый под ней щегольской костюм кофейного цвета и яркую шелковую сорочку. Из-под ставшей уже знаменитой в литературной среде бобровой шапки весело улыбалось порозовевшее на морозе лицо. Да и весь он казался свежим и помолодевшим. Я сказал ему об этом. Мои слова его обрадовали, но он тут же их резко опротестовал:



– Шалишь. Прошла молодость. Сам вижу… Вот скоро тридцать… А (через паузу) успокоиться никак не могу.

Затем наша беседа перешла на воспоминания о первых днях его петербургской жизни, и меня поразило, как Есенин помнил многие подробности, уже совершенно выветрившиеся из моей памяти. В тоне голоса, с которым Есенин вспоминал о прошлом, и в его беспокойных движениях чувствовалась затаенная тревога. Ее не могли скрыть ни его внешне благополучный вид, ни мои попытки несколько сгладить возникшее настроение. Какая-то неотступная мысль сверлила есенинский мозг уже в то время, заставляя его постоянно возвращаться к одной и той же теме.

– Деревня, деревня, – как бы думая про себя, спрашивал он. – Деревня – жизнь. А город?…

И его мысль тут же повисала в воздухе. Он не развивал ее, а отделывался общими словами:

– Тяжел мне этот разговор. Давит он меня.

Еще до рассказанной встречи с Есениным я неоднократно слышал о его частых кутежах и нашумевшем романе с Дункан. Но прошло некоторое время, прежде чем мне удалось самому навестить его и проверить воочию доходившие до меня слухи. Жил Есенин тогда в особняке на Пречистенке, 20, принадлежавшем когда-то балерине Балашовой. Поднявшись по широкой мраморной лестнице и отворив массивную дверь, я очутился в просторном холодном вестибюле. Есенин вышел ко мне, кутаясь в какой-то пестрый халат. Меня поразило его болезненно-испитое лицо, припухшие веки глаз, хриплый голос, которым он спросил:



– Чудно? – И тут же прибавил: – Пойдем, я тебя еще не так удивлю.

Сказав это, Есенин ввел меня в комнату, огромную, как зал. Посередине ее стоял письменный стол, а на нем среди книг, рукописей и портретов Дункан высилась деревянная голова самого Есенина, работы Коненкова. Рядом со столом помещалась покрытая ковром тахта. Все это было в полном беспорядке, точно после какого-то разгрома.

Есенин, видя мое невольное замешательство, еще больше возликовал:

– Садись, видишь как живу – по-царски! А там, – он указал на дверь, – Дункан. Прихорашивается. Скоро выйдет.

Проговорил он все это скороговоркой, будто сыпал горох, и потом начал обстоятельно рассказывать, как выступал в модном кабаре и как его восторженно принимала публика.

Вошла Дункан. Я ее видел раньше очень давно и только издали, на эстраде, во время ее гастролей в Петербурге. Сейчас передо мной стояла довольно уже пожилая женщина, пытавшаяся, увы, без особенного успеха, все еще выглядеть молодой. Одета она была во что-то прозрачное, переливавшееся, как и халат Есенина, всеми цветами радуги и при малейшем движении обнажавшее ее вялое и от возраста дряблое тело, почему-то напомнившее мне мясистость склизкой медузы. Глаза Айседоры, круглые, как у куклы, были сильно подведены, а лицо ярко раскрашено, и вся она выглядела такой же искусственной и нелепой, как нелепа была и крикливо обставленная комната, скорее походившая на номер гостиницы, чем на жилище поэта.

По-русски Дункан знала всего несколько слов: "красный карандаш", "синий карандаш", "яблоко" и "Луначарский", которые произносила, как ребенок, забавно коверкая и заменяя одну букву другой. Поэтому и разговор наш, начатый таким образом, велся ощупью, пока мы не догадались наконец перейти на французский язык. Дункан говорила вяло, лениво цедя слова, о совершенно различных вещах. О том, что какой это ужас, что она пятнадцать минут не целовала Есенина, что ей нравится Москва, но она не любит снег, что один русский артист обещал ей подарить настоящие petit traineau * и еще что-то, все в том же кокетливо-наивном тоне стареющей актрисы. Говоря, она полулежала на широкой тахте, усталая, разморенная заботами прошедшего дня и, как мне показалось, чем-то расстроенная.

* маленькие сани (фр.).

 

Есенин тоже был не в духе. Он сидел в кресле, медленно тянул вино из высокого бокала и упорно молчал, не то с усмешкой, не то с раздражением слушая болтовню Айседоры. Раздались шаги, и появилась приемная дочь Дункан, Ирма. Айседора познакомила меня с ней и предложила пройти рядом в зал послушать игру известного пианиста и посмотреть на ее маленьких учеников.

В аляповато украшенном пышной лепкой зале сидело человек двадцать детей, отражавшихся в зеркалах, вставленных в стены. Дети шумели, и потребовалось немало усилий со стороны воспитательниц, чтобы унять их. Пианист сыграл один из этюдов Скрябина, и Айседора через переводчика спросила детей, в чем содержание музыкальной пьесы. Дети хором ответили: "Драка!" Дункан их ответ очень понравился, так как темой этюда была борьба, и она, улыбнувшись обольстительной улыбкой дивы, сказала мне: "Я хочу, чтобы детские руки могли коснуться звезд и обнять мир…" Слова Дункан показались мне заученной фразой, тем более что только что перед тем я оказался случайным свидетелем ее весьма прозаического разговора со своим администратором.

Есенина в это время в комнате не было, он так и не заходил туда. И Айседора, объясняя его отсутствие, сказала, что Есенин не любит музыки. Меня удивило это неожиданное замечание, и я невольно спросил Дункан, знает ли она, что Есенин крупный поэт, стихи которого полны музыки. Она ответила коротко и полувопросительно: "Да?" – тут же прибавив, что сама не может жить вне звучащей атмосферы. И действительно, просидев с ней часть вечера, я имел случай убедиться, что стоило только беседе замолкнуть, как она тотчас же заводила граммофон или пробовала напевать что-то.

Когда пианист ушел, а Дункан, попрощавшись, вышла в свою комнату, мы остались с Есениным наедине. Так как от окна сильно дуло, нам пришлось перейти ближе к кирпичной времянке, устроившись прямо на ковре. Есенин, сидя на корточках, рассеянно шевелил с трудом догоравшие головни, а затем, угрюмо упершись невидящими глазами в одну точку, тихо начал:

– Был в деревне. Все рушится… Надо самому быть оттуда, чтобы понять… Конец всему.

Говорил Есенин и о Клюеве, причем, слушая его, я убедился, что, несмотря на прошедшие годы, отношения их нисколько не изменились. Клюева Есенин всегда выделял из числа близких лиц, а раз, помнится, даже сказал, что это единственный человек, которого он по-настоящему прочно и долго любил и любит. В этот вечер Есенину неудержимо хотелось говорить. И он говорил мне, как, наверное, говорил бы всякому другому. В доме уже все спали, и только легкое потрескивание дров нарушало ночную тишину. Я слушал рассказ Есенина, боясь проронить хотя бы одно слово. И передо мной сквозь сумрак комнаты плыла бесконечная вереница манящих, упрекающих образов его деда, бабки, товарищей детских игр.

Передать в точности есенинскую речь невозможно. Мне она почему-то напомнила деревянный шар, пущенный детской рукой вниз по каменной лестнице. Шар брошен. Что-то будет? Розовое лицо ребенка улыбается, предвкушая забаву. Дальше испуг… Может быть, даже слезы… Ток… Ток… Шар прыгает все ниже и ниже со ступеньки на ступеньку. Его нельзя остановить ничем. Его неудержимо влечет к черному квадрату земли. А в ушах раздается все то же токанье сухого дерева о камень.

Внезапно вспыхнувшее пламя осветило угол письменного стола и стоявшую на нем неоконченную коненковскую голову Есенина. Мгновение, и из грубого обрубка векового дерева, из морщин его коры на меня взглянуло лицо прежнего Сережи. И, не в силах удержаться, я взглянул на него самого. Передо мной находились даже не братья, а два смутно похожих друг на друга чужих человека. Первый был ожившая материя, и на его губах играла улыбка пробуждающейся жизни. Судорога прикрывала улыбку второго. Огонь времянки вспыхнул снова, чтобы, дымясь, погаснуть совсем. По стенам поползли длинные черные тени. Скоро не стало и их. Разговор прервался. Есенин встал и, обхватив голову обеими руками, точно желая выжать из нее мучившие его мысли, сказал каким-то чужим, непохожим на свой голосом:

– Шумит как в мельнице, сам не пойму. Пьян, что ли? Или так просто…

Затем, видя, что я собираюсь уходить, и боясь, что кто-то может его услышать, тихо прошептал:

– Хочешь, провожу? Только скорее. А то еще, чего доброго, Айседора проснется. Ты ее, брат, не знаешь!

Вообще с Дункан, как я имел возможность не раз убедиться, он бывал резок. Говорил о ней в раздраженном тоне, зло, колюче: "Пристала. Липнет, как патока". И вдруг тут же, неожиданно, наперекор сказанному вставлял: "А знаешь, она баба добрая. Чудная только какая-то. Не пойму ее".

На улице кружил снег. Идти было трудно, и мы барахтались среди снежных бугров. Есенин несколько раз останавливался, пытаясь зажечь спичку, и, наконец закурив, поднял меховой воротник своего модного пальто. Так мы дошли до самого Пречистенского бульвара. И только на углу, когда наступило время прощаться, он будто невзначай сказал мне:

– Скоро в Америку уезжаю. Баста. Или не слыхал?

Я шутливо спросил его:

– Навсегда?

Он безнадежно махнул рукой и попробовал через силу Улыбнуться:

– Разве я где могу…

В голосе его прозвучали искренние и больные нотки. Постояв с минуту, Есенин порывисто обнял меня. И удалился легкой юношеской походкой, едва касаясь земли и, по-видимому, окончательно освежившись на вольном воздухе.

Весь этот период (1922 год) Есенин часто жаловался мне на физическое недомогание – болезнь почек – и угнетенное состояние, вызванное ощущением какой-то пустоты и одиночества. Прежние друзья его уже больше не удовлетворяли, а об имажинистах он прямо так и говорил, что у него нет и никогда не было ничего общего с ними. Новых друзей Есенин так и не приобрел. Поэтому все чаще и чаще он обращался к воспоминаниям о своей молодости, тревожно спрашивая меня: "А я очень изменился?" Или же с отчаянным азартом и, как казалось, подчеркнутой акцентировкой принимался читать одни и те же строки из своего "Пугачева":

Юность, юность!

Как майская ночь,

Отзвенела ты…

Может быть, по тем же причинам Есенин тогда увлекался Гоголем и, показывая мне купленное им собрание сочинений любимого писателя, заметил: "Вот теперь это мой единственный учитель".

Мы никогда не разговаривали с Есениным о Западе, и я не знаю, что вынес он из своей поездки за границу, но не могу не вспомнить, как на мое замечание, что ему не мешало бы основательно изучить какой-либо иностранный язык, он ответил:

– Не знаю и не хочу знать – боюсь запачкать чужим свой, родной.

Родину он любил сыновней любовью, восторженно и болезненно воспринимая все, что касалось ее.

В последние встречи мои с Есениным он выглядел необыкновенно приподнятым и возбужденным. Таким он запомнился мне на пушкинских торжествах, когда, прочтя свое стихотворное обращение к великому поэту, стоял у самого подножия пушкинского памятника. Возбуждение еще не покинуло его. Глаза лихорадочно блестели. Улыбнувшись мне своей прежней сияющей есенинской улыбкой, он сказал: "Камни души скинаю". С некоторых пор это выражение сделалось условным на нашем с ним языке. Стоял тихий весенний вечер. На площади Страстного монастыря продавали цветы.

‹1955›

 

 

З. И. ЯСИНСКАЯ

 

 

МОИ ВСТРЕЧИ С СЕРГЕЕМ ЕСЕНИНЫМ

 

С Сергеем Александровичем Есениным я познакомилась в 1915 году, когда он только что приехал в Петроград, еще почти нигде не печатался, не был известен даже в литературных кругах, и как бы стоял в преддверии и своего поэтического пути, и будущей шумной известности.

Мы жили на окраине, на Черной речке, которая сочетала в себе своеобразие суровой рабочей Выборгской стороны и старомодный уют Лесного, объединяя "век нынешний и век минувший". Дом отца на Головинской улице походил на зимнюю дачу. В первом этаже была кухня и большая высокая светлая столовая, она же гостиная, вмещавшая при условии сильного уплотнения до сорока человек гостей; во втором этаже, куда вела чугунная винтовая лестница, находились спальни и кабинет отца.

По воскресным дням к отцу по традиции собирались гости – человек пятнадцать-двадцать. Публика была довольно пестрая. Приходили литераторы и художники, среди них – угасавшие и потухшие звезды, такие, как публицисты-народники М. А. Протопопов, А. И. Фаресов, помнившие в лицо Салтыкова-Щедрина, Всеволода Гаршина, Надсона и Полонского. Бывали и звезды еще сиявшие, может быть, и не очень ярко: поэт и критик Петр Быков, критик А. А. Измайлов, поэт Аркадий Кондратьев, писательница Тэффи, переводчик Поляков и многие другие. Среди художников интересным человеком был пейзажист Писахов, страстно влюбленный в народное творчество и природу северного края, начинающий скульптор Эрьзя, художник Зимин, расписывавший вазы на фарфоровом заводе. Изредка захаживал скульптор Коненков. Художник Илья Ефимович Репин с женой, проповедницей вегетарианства, Нордман-Северовой приезжал только днем, в будни. Несколько раз посетил отца Геворк Башинджагян, подаривший ему одно из своих полотен – пейзаж "Лунная ночь".

Бывали и будущие звезды, которые еще не излучали света, но надеялись найти свой путь к искусству. Многим из них так и не суждено было засиять.

Такова была обстановка, в которой я встретила поэта Сергея Есенина. Его привез к нам Сергей Митрофанович Городецкий, которого я помню с детских лет. Городецкий приехал к нам после большого перерыва. К этому времени он стал крупной величиной у акмеистов.

Все наши домочадцы любили живого, деятельного и остроумного поэта и поскорее проскользнули в столовую, желая познакомиться с его спутником.

Сергей Городецкий рекомендовал Есенина отцу как молодого, нигде не печатавшегося поэта с крестьянской тематикой и образами.

– У Есенина крупный поэтический талант, и ему нужно открыть дорогу, – говорил Сергей Митрофанович.

Городецкий покровительствовал Есенину, поместил его у себя на квартире. Первые месяцы после приезда Есенин часто бывал у нас в будние дни, заходил запросто, обедал, делился своими впечатлениями и как-то особенно задушевно и наивно беседовал с моей мачехой Клавдией Ивановной, женщиной чуткой и умной, которая лет на семнадцать была старше его и хорошо знала закулисную жизнь писателей.

Помню, как волновался Есенин накануне назначенного свидания с Анной Ахматовой: говорил о ее стихах и о том, какой он ее себе представляет, и как странно и страшно, именно страшно, увидеть женщину-поэта, которая в печати открыла сокровенное своей души 1.

Вернувшись от Ахматовой, Есенин был грустным, заминал разговор, когда его спрашивали о поездке, которой он так ждал. Потом у него вырвалось:

– Она совсем не такая, какой представлялась мне по стихам.

Он так и не смог объяснить нам, чем же не понравилась ему Анна Ахматова, принявшая его ласково, гостеприимно. Он не сказал определенно, но как будто жалел, что поехал к ней.

Мы знали, что, приехав в Петроград, Есенин прямо с вокзала явился к Блоку, и осторожно спросили, не разочаровал ли его Блок при личном свидании? Ведь Блок, говорили мы, такой гордый или самоуглубленный, не поймешь, ходит высоко подняв голову, не замечая простых людей. Я именно таким запомнила Блока. Как-то поздним зимним вечером он приезжал к отцу с Натальей Потапенко, спросил меня ледяным голосом: "Дома ли Иероним Иеронимович? Если никого нет, я пройду к нему, а если кто-нибудь есть, – мы уедем…" И просил, чтобы никто не входил.

Помнится, как горячо стал Есенин защищать Блока:

– Тут другое… Блок не только такой, как его стихи, он намного лучше своих стихов.

Есенин говорил, что Александру Блоку он бы простил все.

Осенью, не помню точно когда, только деревья стояли оголенные и было пасмурно, Есенин появился с Николаем Клюевым, и с тех пор они почти всегда приходили вместе.

Мне показалось, что Клюев был вдвое старше Есенина, хотя на самом деле разница в возрасте равнялась всего восьми годам. Николай Клюев, по-видимому, уже "понаторел" в хождении по писательским кружкам и гостиным: он успел выработать нарочитую манеру держаться степенно, говорить нараспев глуховатым тенорком и одеваться под "ладожского дьячка" 2. Ходил он в очень длинной, почти до колен, бумазейной широкой кофте, темной старушечьей расцветки с беленькими крапинками-цветочками и подпоясывался шелковым пояском с кистями.

Рядом с Клюевым Есенин, простой, искренний, производил чарующее впечатление: в его внешности было что-то легкое и ясное. Блондин с почти льняными, светлыми волосами, слегка вьющимися, Есенин был довольно коротко острижен (отпускать волосы он стал позднее), глаза голубовато-серые, очень живые и серьезные, внимательные, но с какими-то удивительно озорными искорками, которые то вспыхивали, то вновь исчезали. Вообще он был красив типичной неброской славянской красотой, довольно распространенной на севере; надо приглядеться, чтобы заметить ее. Казалось, Есенину не хотелось, чтобы обращали внимание на его внешность. Позже, в Москве, в 1918- 1920 годах он стал иным, даже любил покрасоваться.

Сергей Есенин был очень собранным: все его движения были грациозны, бесшумны и четки. Навсегда запомнилась мне походка поэта – свободная и легкая. Когда позднее он писал:

…В переулках каждая собака

Знает мою легкую походку 3, -

это было метко и верно.

Мои воспоминания о внешнем облике С. Есенина не совпадают с тем, что писал о юноше поэте Максим Горький: "Кудрявенький и светлый, в голубой рубашке, в поддевке и сапогах с набором, он очень напоминал слащавенькие открытки Самокиш-Судковской, изображавшей боярских детей, всех с одним и тем же лицом". Горький отмечал также, что Есенин был мал ростом и выглядел "мальчиком 15-17 лет". Мне, сверстнице Есенина, молодой поэт показался немного старше своих лет, ему можно было дать и двадцать один год: на лице лежала печать озабоченности, житейского опыта. Он был немного выше среднего роста. Одевался по-европейски и никакой русской поддевки не носил. Костюм, по-видимому, купленный в магазине готового платья, сидел хорошо на ладной фигуре, под костюмом – мягкая рубашка с отложным воротничком. Носил он барашковую шапку и черное пальто. Так одевались тогда в Питере хорошо зарабатывавшие молодые рабочие.

Есенин имел городской вид и отнюдь не производил впечатления провинциала, который "может потеряться в большом городе". Держался он со скромным достоинством и не отличался застенчивостью. Чувствовалось, что он новичок в литературной среде, к которой приглядывался с жадным любопытством. Поэтому у нас, на Черной речке, Есенину было интересно. Когда собирались гости, говорили много, чаще всего об искусстве, внимательно следили за ростом молодых писательских сил, спорили о направлениях. Истинное наслаждение доставляли рассказы стариков, в том числе и моего отца, о старине, о встречах с Тургеневым и Гончаровым, с Салтыковым-Щедриным и Всеволодом Гаршиным, с Сергеем Атавой (Терпигоревым). Врезались в память рассказы о Софье Перовской и о Кибальчиче, участниках убийства Александра II в 1881 году. Тут даже мелочи были дороги. Конечно, говорили и о войне, о правительственных перемещениях, воровстве в армии и о кризисе самодержавия. О политике говорили бестолково и сумбурно. Отец был "пораженцем", а называл себя анархистом, последователем Петра Кропоткина, с которым ряд лет действительно поддерживал переписку.

Надо сказать, что Есенин в этой новой для него среде никогда не терял самообладания. Самостоятельность чувствовалась и во взаимоотношениях его с Николаем Клюевым. Многим приходилось читать о том, что Клюев и Есенин в Петрограде очень дружили, а потом Есенин охладел к старшему другу. (Клюев уже после смерти Есенина и устно, и в печати клялся, что, если бы дружба продлилась, он сумел бы предотвратить самоубийство.) На самом же деле их взаимоотношения не были основаны на дружеском расположении, а были навязаны, заданы, как актеру дается роль, да и то не всегда по душе.

У Клюева было какое-то снисходительное, покровительственное и вместе с тем заискивающее отношение к Есенину. Он часто публично демонстрировал свою якобы влюбленность в молодого поэта, например, садился рядом с ним, когда хвалили стихи Есенина, начинал гладить его по спине, приговаривая: "Сокол ты мой ясный, голубень-голубарь" и тому подобное. Однажды моя подруга, не выдержав комизма этой сценки, задала Есенину очень непосредственный вопрос.

– Как вам приходится этот дядя? Он – родственник или земляк?

Есенин сразу ничего не ответил, сделал "скучное лицо", а затем, улучив момент, когда внимание Клюева было отвлечено, почти одними губами, насмешливо, прошептал:

– Вроде "дядьки"… приставлен ко мне.

 

 

* * *

Вскоре, в один из воскресных дней, Есенин и Клюев читали у нас свои стихи. Эти чтения повторялись несколько раз. Читал Есенин такие произведения: "В хате" ("Пахнет рыхлыми драченами…"), "Корова", "Песня о собаке", "Лисица", "Край любимый…", "На небесном синем блюде…" и другие стихи. Есенин для чтения отбирал такие стихи, в которых чувствовался "крестьянский дух" и, по-видимому, те, что нравились Сергею Городецкому (стихи, в которых было много предметности). Они были встречены восторженно, их обсуждали и разбирали. Отец, ссылаясь на примеры русских классиков, советовал строго соблюдать правила русской грамматики. Советовал Есенину заменить такие слова, как "крячет" (о цапле), возражал против сочетания "жуткая выть", ссылаясь на словарь Владимира Даля, где указан глагол "выть", а имя существительное "вытье". Также говорил, что нельзя отсекать слоги в словах и в падежных окончаниях, хотя у классиков, например, у Лермонтова встречаем: "из пламя и света рожденное слово" 4. Есенин же отстаивал право поэта на диалектизмы, на изменение окончаний слов, хотя осуждал "заумь" футуристов. О стихах Н. Клюева говорить избегали, он уже печатался, хотя был мало известен.

Печататься тогда, в условиях военного времени, было трудно, поэтому решили организовать вечер чтения стихов Есенина и Клюева. У нас, на Черной речке, в узком кругу литераторов, стихи Есенина оценили как новаторские, оригинальные, а главное, русские, и это сулило успех Сергею Есенину. Поэтому, естественно, обращали большое внимание на форму, чтобы не дать повода злостным критикам для нападок и насмешек в прессе.

Подробно обсуждалась и есенинская манера читать стихи. Их надо было "подать" для большой аудитории любителей поэзии, которые в течение полутора десятков лет воспитывались главным образом символистами и понимали поэзию прежде всего как звучащее слово, по известной формуле французского поэта Поля Верлена: "Музыка, музыка прежде всего". Столичная публика, посещавшая "поэзо-концерты", была избалована: она знала различные и очень разнообразные способы "подачи" поэзии с эстрады у символистов, акмеистов, эгофутуриста Игоря Северянина и у кубофутуристов. Широкая публика, в поисках "изюминки" заглядывавшая в подвал "Бродячей собаки", уже заинтересовалась чтением Маяковского, утверждая, что в его манере "что-то есть". Таким образом, у Есенина было много соперников. Учитывая это, поэту давали всевозможные советы, тренировали, некоторые строфы просили повторить. На Черной речке Есенин как бы имел последнюю репетицию перед публичным выступлением.

И надо сказать, Сергей Есенин выдержал экзамен с честью! Манера чтения у него уже была выработана. Позднее он только отделывал детали, научился модулировать и управлять голосом, но главное – постановка голоса, певучесть с некоторым усилением ее в конце строки – все это уже было, и было свое, ни у кого не заимствованное. Читал Есенин уже тогда изумительно хорошо, свободно, с упоением. Когда читал – преображался, жестикулировал, увлекался сам и увлекал других. Жесты его были как бы аккомпанементом, хотя и не соответствовали ритму стиха, в то же время он заметно раскачивался в такт. Эта манера чтения значительно усиливала впечатление от стихов.

Припоминаю, как читали тогда другие поэты. В. Я. Брюсов читал чеканным голосом, дикция у него была безупречной, он стоял на эстраде неподвижно, затянутый в черный сюртук, часто со скрещенными на груди руками, как бы "приневоливая себя к бесстрастию". Это была аристократическая, как тогда говорили, "парнасская" манера чтения. А когда читал Есенин, в нем ничего не было ни от гордого парнасца, ни манерного кафешантанного кривлянья Игоря Северянина.

 

 

* * *

Первый вечер, когда Есенин выступал вместе с Клюевым, состоялся в зале Тенишевского училища на Моховой улице 5. Этот зал пользовался солидной репутацией: там читали публичные лекции для молодежи Поссе, Георгий Чулков, профессора Жаков, Сперанский и другие. За несколько дней до вечера, когда все было готово и билеты распроданы, возник сложный вопрос – как одеть Есенина. Клюев заявил, что будет выступать в своем обычном "одеянии". Для Есенина принесли взятый напрокат фрак. Однако он совершенно не подходил ему. Тогда С. M. Городецкому пришла мысль нарядить Есенина в шелковую голубую рубашку, которая очень шла ему. Костюм дополняли плисовые шаровары и остроносые сапожки из цветной кожи, даже, кажется, на каблучках.

В этом костюме Есенин и появился на эстраде зала Тенишевского училища. В руках у него была балалайка, на которой он, читая стихи, очень неплохо и негромко себе аккомпанировал. Балалайка была и у Клюева, но никак не вязалась с его манерой держаться и "бабушкиной" кофтой. Волнистые волосы Есенина к этому времени сильно отросли, но из зрительного зала казалось, что по ним прошлись щипцы парикмахера. Голубая рубашка, балалайка и особенно сапожки, напоминавшие былинный стих "возле носка хоть яйцо прокати, под пятой хоть воробей пролети", – все это изменило обычный облик Есенина. В строгий зал, предназначенный для лекций, диссонансом ворвалась струя театральности. Когда раздались с эстрады звуки балалайки, многим из публики показалось, что выступят русские песельники. Оперный костюм, о котором упоминает в своем очерке Максим Горький, и был причиной заблуждения части слушателей. Однако публика, привыкшая в то время к разным экстравагантным выходкам поэтов, скоро освоилась, поняв, что это "реклама" в современном духе и надо слушать не балалайку, а стихи поэтов.

Читал Есенин на этом первом вечере великолепно. Он имел успех. Вечер был отмечен в печати.

 

 

* * *

Раза три отец поручал мне проводить Есенина до остановки к разным линиям трамвая со стороны или Новой Деревни, или Лесного, обычно по кратчайшим дорогам, неизвестным жителям центра. С Есениным обычно уходило несколько человек попутчиков, дороживших обществом молодого поэта.

Однажды я провожала Есенина к Новой деревне и по дороге, как гид, рассказывала о литературных достопримечательностях Черной речки. На даче, в Лесном, летом 1844 года, совместно проживали В. Г. Белинский и И. С. Тургенев. За Удельным парком, на поляне, в сторону Коломяг лежит небольшой черный, совершенно необтесанный камень, "дикий", без всякой надписи – здесь происходила дуэль Пушкина с Дантесом. Есенин собирался посетить это место, и я объясняла, как проехать и пройти туда. Не знаю, успел ли Есенин выполнить свое намерение.

На Строгановской набережной, на берегу Невки, я показала Есенину дачу графа Строганова – красивый, двухэтажный барский дом, выкрашенный светлой охрой, с белыми наличниками. Здесь в тридцатых годах прошлого века жил на даче Пушкин с женой и детьми. Мы подошли близко к дому. На нем, конечно, тоже не было мемориальной доски. Обширный парк, выходивший также и на набережную узкой и вонючей Черной речки, до войны содержался в большом порядке. Теперь он был наполовину вырублен. В парке появились новые временные постройки, где разместились военные склады. Все вокруг было захламлено. В доме помещалась воинская часть, и нам не разрешили проникнуть внутрь. Есенин был искренно огорчен тем, что в столице разрушаются литературные памятники, а ему так хотелось "походить по тем комнатам, где Пушкин жил с женой", услышать, как скрипят половицы в старинном доме.

Есенин был литературно образован. Он многое успел прочесть.

Тогда я узнала от него, что он в Москве жил года три, работал и учился в народном университете Шанявского. Он мне говорил, что печатался в детском журнале и напечатал одно стихотворение в газете "Правда". Он сказал, что в университете Шанявского было интересно, и спрашивал нас, где находятся курсы для взрослых при реальном училище Черняева, как поставлены там занятия и стоит ли посещать эти курсы.

 

 

* * *

В 1916 году, насколько мне помнится, Есенин был призван на военную службу и зачислен в один из царскосельских госпиталей санитаром. Он редко появлялся у нас и приходил в штатском, а не военном костюме. Одевался он в это трудное время с иголочки и преображался в настоящего денди, научился принимать вид томный и рассеянный. Он был уже вполне уверен в себе, а временами даже самоуверен. Раньше, когда читали и разбирали его стихи, он внимательно прислушивался к критике или, по крайней мере, делал вид, что слушает. Теперь он обиделся, когда ему посоветовали переделать строку "пляшет девок корогод" на более понятное – "хоровод". Есенин быстро отпарировал того критика, который указал ему за год до этого, что в словарях великорусского языка нет слова "выть" в качестве существительного. Теперь Есенин сослался на словарь Владимира Даля, где слово "корогод" в значении "хоровод" действительно можно найти.

– Пишите просто, к этому вы все равно придете, милочка. Читайте больше Пушкина, читайте и перечитывайте Пушкина по два часа ежедневно, – советовал Есенину отец.

– Что мне Пушкин! – возразил Есенин. – Разве я не прочел Пушкина? Я буду больше Пушкина…

Это было на заседании кружка имени К. Случевского.

После я упрекнула Есенина за эту демонстрацию самоуверенности. Никого из литераторов на этот раз не было. Думала, что Есенин обидится на меня, и ждала, что он ответит надменно и насмешливо. Ничуть не бывало: он сказал подчеркнуто мягко:

– Если бы Иероним Иеронимович упрекнул меня наедине… сказал бы с глазу на глаз… А то сидит Федор Сологуб с бородавкой на щеке и думает, что я не читал Пушкина. А я Пушкина люблю. Но сейчас России нужны другие стихи, иная поэзия.

 

 

* * *

В 1916 году, по рекомендации отца, на собрании, состоявшемся на Черной речке, Есенин был принят в общество поэтов имени Константина Случевского. После смерти Случевского, в 1904 году, участники кружка – это стало традицией – собирались в доме то одного, то другого поэта. Чтения сопровождались ужином с вином. На заседаниях кружка было несколько чопорно и торжественно: мужчины являлись во фраках и визитках, поэтессы в вечерних туалетах. В 1916 году отец дважды принимал у себя участников кружка, один раз зимой, другой – поздней весной. Оба раза присутствовал и читал стихи Есенин. На первом из этих заседаний его приняли в члены кружка. В назначенный день на Черной речке, у нас, появился официант во фраке и в белых перчатках, ужин доставили из известного ресторана "Вилла Родэ" в Новой деревне. Отец на оплату счета из ресторана "ухнул" гонорар за какой-то роман и вышел с честью из положения. Доставать продукты становилось все труднее – начиналась разруха.

Мне как-то странно было видеть Есенина в окружении поэтов кружка Случевского. По возрасту это были люди солидные, преобладали лысые. Половина из них служила в каких-то министерствах, получая чины, в журналах их имена встречались редко, и книжечки своих стихотворений они издавали за свой счет. На общем фоне выделялись писатели-профессионалы: Федор Сологуб и Гумилев. Тогда Есенин, очевидно, впервые увидев Гумилева, так и впился в него. Гумилев с его стройной фигурой, высокий, широкоплечий и худощавый, с бледным до синевы лицом, как бы припудренным пеплом, походил на рыцаря, успевшего снять доспехи и сошедшего с какого-то гобелена или с средневековой картины Эрмитажа. Серо-свинцовые глаза Гумилева смотрели напряженно и чуть презрительно, а на высокий лоб падали гладко зачесанные пряди пепельных волос, подстриженных в виде челки, спускавшейся до самых бровей. А челка тогда была модной женской прической.

Когда принимали Есенина в члены кружка, он держался довольно свободно, Гумилева рассматривал дерзко-внимательно, несколько раз перевел глаза с челки "вождя" акмеистов, скрывавшей его лоб, на челку хорошенькой молоденькой поэтессы. Я перехватила взгляд Есенина: в глазах его вспыхнуло насмешливо-озорное, знакомое мне выражение и угасло. Есенина попросили читать стихи. Он вышел, как-то особенно лихо тряхнув головой, будто говоря про себя: "Ну что ж, сразимся с рысаками". Он выбрал для чтения стихи о природе. Есенина приняли в общество. Гумилев не выступал с критикой, он только читал стихи. Федор Сологуб не слушал.

Конечно, Есенин был чужд этой среде модных поэтов, лениво и небрежно открывших ему свои объятия. Все наигранное, фальшивое Есенин презирал.

Только год прошел с тех пор, как Есенин, огорченный и смущенный, говорил нам, что "Ахматова не такая, как ее стихи". А теперь он уже научился применяться к среде. С этого времени я заметила в его манере поведения и обращения с людьми какую-то раздвоенность. Есенин часто брал на себя роль, которую на людях, чуждых ему по духу, по складу мыслей и характеру, добросовестно разыгрывал; попадая же в общество простых людей, он сам становился искренним и естественным.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.