Сделай Сам Свою Работу на 5

Флоренский П.А. Обратная перспектива // Флоренский П.А. Избранные работы по искусству. – М., 1996. С. 9-68





 

1. ИСТОРИЧЕСКИЕ НАБЛЮДЕНИЯ

I

Внимание приступающего впервые к русским иконам XIV и XV веков, а отчасти и XVI-го бывает поражено обыкновенно неожиданными перспективными соотношениями, особенно когда дело идет об изображении предметов с плоскими гра­нями и прямолинейными ребрами, как-то, например, зданий, столов и седалищ, в особенности же книг, собственно Еванге­лий, с которыми обычно изображаются Спаситель и Святите­ли. Эти особенные соотношения стоят вопиющим противоре­чием с правилами линейной перспективы, и с точки зрения этой последней не могут не рассматриваться как грубые без­грамотности рисунка.

При более внимательном разглядывании икон нетрудно бывает подметить, что и тела, ограниченные кривыми поверхностя­ми, тоже переданы в таких ракурсах, которые исключаются правилами перспективного изображения. Как в криволиней­ных, так и в ограненных телах, на иконе бывают нередко показаны такие части и поверхности, которые не могут быть видны сразу, о чем нетрудно узнать из любого элементарного учебника перспективы. Так, при нормальности луча зрения к фасаду изображаемых зданий, у них бывают показаны сов­местно обе боковые стены; у Евангелия видны сразу три или даже все четыре обреза; лицо — изображается с теменем, вис­ками и ушами, отвернутыми вперед и как бы распластан­ными на плоскости иконы, с повернутыми к зрителю плоско­стями носа и других частей лица, которые не должны были бы быть показаны, да еще при повернутости плоскостей, которым, напротив, естественно было бы быть обращенными вперед; характерны также горбы согбенных фигур деисусного ряда, спина и грудь, одновременно представленные у св. Про­хора, пишущего под руководством апостола Иоанна Богосло­ва, и другие аналогичные соединения поверхностей профиля и фаса, спинной и фронтальной плоскостей, и т. д. В связи с этими дополнительными плоскостями, линии параллельные и не лежащие в плоскости иконы или ей параллельной, которые перспективно должны были бы быть изображены сходящи­мися к линии горизонта, на иконе бывают изображены, напро­тив, расходящимися. Одним словом, эти и подобные наруше­ния перспективного единства того, что изображается на ико­не, настолько явны и определенны, что на них первым делом укажет самый посредственный ученик, хотя бы лишь мимохо­дом и из третьих рук отведавший перспективы.





Но, странное дело: эти «безграмотности» рисунка, которые, по-видимому, должны были бы привести в ярость всякого зрите­ля, понявшего «наглядную несообразность» такого изображе­ния, напротив того, не вызывают никакого досадного чувства и воспринимаются как нечто должное, даже нравятся. Мало того: когда иконы две или три, приблизительно одного периода и более или менее одинакового мастерства письма, удается поставить рядом друг с другом, то зритель с полною определенностью усматривает огромное художественное пре­восходство в той из икон, в которой нарушение правил перспек­тивы наибольшее, тогда как иконы более «правильного» рисунка кажутся холодными, безжизненными и лишенными ближайшей связи с реальностью, на них изображенною. Иконы, для непосредственного художественного восприятия наиболее творческие, всегда оказываются с перспективным «изъяном». А иконы, более удовлетворяющие учебнику перспективы, — бездушны и скучны. Если позволить себе временно просто забыть о формальных требованиях перспективности, то непо­средственное художественное чутье ведет каждого к призна­ниюпревосходства икон, перспективность нарушающих.

Тут может возникнуть предположение, что нравится собственно не способ изображения как таковой, а наивность и примитив­ность искусства, еще детски-беззаботного по части художе­ственной грамотности: бывают же любители, склонные объ­явить иконы милым детским лепетом. Но нет: принадлеж­ность икон с сильным нарушением правил перспективы именно высоким мастерам, тогда как меньшее нарушение этих самых правил свойственно преимущественно мастерам второго и третьего разряда, побуждает обдумать,не наивно ли самое суждение о наивности икон. С другой стороны, эти нарушения правил перспективы так настойчивы и часты, так, я бы сказал, систематичны, и притом упорно систематич­ны, что невольно рождается мысль оне случайности этих нарушений, обособой системе изображения и восприятия действительности, на иконах изображаемой.



Как только эта мысль появилась, у наблюдателей икон рождается и постепенно крепнет твердое убеждение, что эти нарушения правил перспективы составляют применениесоз­нательного приема иконописного искусства и что они, хороши ли, плохи ли, весьма преднамеренны и сознательны.

Это впечатление сознательности сказанных нарушений перс­пективы чрезвычайно усиливается отподчеркнутости обсу­ждаемых особенных ракурсов, — применением к ним особен­ных же расцветок или, как говорят иконописцы, раскрышек: особенности рисунка тут не только не проскальзываютмимосознания через применение в соответственных местах каких-нибудь нейтральных красок или смягченные общим цвето­вым эффектом, но, напротив того, выступают как бы с вызо­вом, почти крича на общем красочном фоне. Так, например, дополнительные плоскости зданий-палат не только не пря­чутся в тени, но, напротив, бывают нередко окрашены в цвета яркие и притом совсем иные, нежели плоскости фасадов. Наи­более же настойчиво заявляет о себе в таких случаях тот пред­мет, который разнообразными приемами и без того наиболее выдвигается вперед и стремится быть живописным центром иконы — Евангелие; обрез его, обычно расписываемый кино­варью, является самым ярким местом иконы и тем чрезвы­чайно резко подчеркивает свои дополнительные плоскости.

Таковы приемы подчеркивания. Эти приемы тем более сознатель­ны, что они стоят, к тому же, в противоречии с обычною рас­цветкой предметов и, следовательно, не могут быть объясняемы натуралистическим подражанием тому, что обычно бывает. Евангелиене имело обычно киноварного обреза, а боковые стены зданияне красились в цвета иные, чем фасад, так что в своеобразии их расцветки на иконах нельзя не видеть стремле­ния подчеркнуть дополнительность этих плоскостей и неподчи­нение их ракурсам линейной перспективности, как таковые.

II

Указанные приемы носят общее название обратной или обра­щенной перспективы, а иногда — и перспективы извращен­ной или ложной. Но обратная перспектива не исчерпывает многообразных особенностей рисунка, а также — и светотени икон. Как ближайшее распространение приемов обратной перспективы, следует отметить разноцентренность в изобра­жениях: рисунок строится так, как если бы на разные части его глаз смотрел, меняя свое место. Тут одни части палат, например, нарисованы более или менее в соответствии с тре­бованиями обычной линейной перспективы, но каждая — с своей особой точки зрения, т. е. со своимособьм центром перспективы, а иногда и со своим особым горизонтом, а иные части, кроме того, изображены и с применением перспективы обратной. Эта сложная разработка перспективных ракурсов бывает не только в палатном письме, но и в ликах, хотя она проведена обычно не с очень большой настойчивостью, уме­ренно и некрикливо, и потому может сойти здесь за «ошибки» рисунка; зато в других случаях все школьные правила опро­кидываются с такой смелостью, и столь властно подчерки­вается их нарушение, а соответственная икона так много говорит о себе, о своих художественных достижениях, непо­средственному художественному вкусу, что не остается ника­кого сомнения: «неправильные» и взаимно противоречивые подробности рисунка представляют сложный художествен­ныйрасчет, который, если угодно, можно называть дерзким, но — никак не наивным. Что скажем мы, например, об иконе Спаса Вседержителя в Лаврской ризнице2, на которой голова отвернута вправо, но с правой же стороны имеет дополнитель­ную плоскость, причем ракурс левой стороны носа меньше правого и т. п.? Плоскость носа настолько явно повернута в сторону, а поверхности темени и висков развернуты, что не было бы затруднения забраковать такую икону, если бы не — вопреки ее «неправильности» — изумительная выразитель­ность и полнота ее. Это впечатление осознается с полною определенностью, если мы взглянем тут же, в Лаврской риз­нице, на другую3, подобную же рисунком, переводом, разме­рами и красками икону того же наименования, но написан­ную почти без вышеупомянутых отступлений от правил перс­пективы и школьно — гораздо более правильную: эта последняя икона, в сравнении с первой, представляется бессодержа­тельною, невыразительною, плоскостною и лишенною жизни, так что не остается сомнения, при общем разительном их сходстве, что перспективные правилонарушения — не есть терпимая слабость иконописца, а положительнаясила его, — именно то, вследствии чего первая из рассмотренных икон неизмеримо выше второй, неправильная выше правильной.

Далее, если обратиться к светотени, то и тут мы находим в ико­нах своеобразное распределение теней, подчеркивающее и выделяющее несоответствие иконы изображению, требу­емому натуралистическою живописью. Отсутствие определен­ного фокуса света, противоречивость освещений в разных местах иконы, стремление выдвинуть массы, которые должны были бы быть затененными, — это опять не случай­ности и не промахи мастера-примитивиста, — но художе­ственные расчеты, дающие максимум художественной изоб­разительности.

К числу подобных же средств иконописной изобразительности следует отнести еще линии так называемой разделки, делае­мыеиным цветом, нежели цвет раскрышки соответственного места иконы, а чаще всего металлически-блестящими — золо­тою или очень редко серебряною ассисткой или твореным золотом. Этим подчеркиваниемцвета линий разделки мы хотим сказать, что иконописец сознательно обращает на нее внимание, хотя она не соответствует ничему физически зри­мому, т. е. какой-нибудь аналогичной системе линий на оде­жде или седалище, например, но есть лишь система линий потенциальных, линий строения данного предмета, подоб­ных, например, линиям силы электрического или магнитного поля, или системам эквипотенциальных или изотермических и тому подобных кривых. Линии разделки выражают метафи­зическую схему данного предмета, динамику его, с большею силою, чем видимые его линии, но сами по себе они вовсе невидимы и, будучи начертанными на иконе, составляют, по замыслу иконописца, совокупность заданий созерцающему глазу, линии заданных глазу движений при созерцании им иконы. Эти линии — схема воспостроения в сознании созер­цаемого предмета, а если искать физические основы этих линий, то это — силовые линии, линии натяжений, т. е., иными словами, — не складки, образующиеся от натяжения, еще не складки, но складки лишь в возможности, в потенции, — те линии, по которым леглибы складки, еслибы стали складываться вообще. Начертанные на дополнительной плос­кости линии разделки выявляют сознанию структивный характер этих плоскостей и, следовательно, помогают, не ограничиваясь пассивным созерцанием этих плоскостей, понять функциональное отношение таковых к целому и, зна­чит, дают материал с особенною остротою заметить неподчи­ненность подобных ракурсов требованиям линейной перспек­тивы.

Мы не будем говорить о других, второстепенных, приемах ико­нописи, которыми она подчеркивает свою неподсудность зако­нам линейной перспективы и сознательность своих перспек­тиве-нарушении. Упомянем лишьоб описи, обводящей рису­нок и потому чрезвычайно подчеркивающей его особенности, — об оживках, движках и отметинах, а также пробелах, выяв­ляющих выпуклости и потому акцентирующих все неровно­сти, которым не следовало бы быть видными, и т. д. Можно думать, сказанного достаточно, чтобы напомнить всем, при­глядывавшимся к иконам, уже имеющийся запас впечатле­ний, онеслучайности отступлений от правил перспективы и, мало того, об эстетической плодотворности таких наруше­ний.

III

И теперь, после такого напоминания, перед нами встанет вопрос о смысле и о правомерности этих нарушений. Т. е., другими словами, перед нами встает сродный вопрос о границах при­менения и о смысле перспективы. В самом ли деле перспекти­ва, как на то притязают ее сторонники, выражает природу вещей и потому должна всегда и везде быть рассматриваема как безусловная предпосылка художественной правдивости? Или же это есть только схема, и притом одна из возможных схем изобразительности, соответствующаяне мировоспри-ятию в целом, а лишьодному из возможных истолкований мира, связанному с вполне определенным жизнечувствием и жизнепониманием? Или еще: есть ли перспектива, перспек­тивный образ мира, перспективное истолкование мира, — естественный, из существа его вытекающий образ, истинное слово мира, или же это — только особая орфография, одна из многих конструкций, характерная для создавших ее, свой­ственная веку и жизнепониманию придумавших ее и выра­жающая собственныйих стиль, — но вовсе не исключающая иных орфографий, иных систем транскрипций, соответству­ющих жизнепониманию и стилю иных веков? И притом, может быть, транскрипций более связанных с существом дела, — во всяком случае так, что нарушение этой, перспек­тивной, хотя бы столь же мало мешает художественной истине изображений, как грамматические ошибки в письме святого человека — жизненной правде излагаемого им опы­та?

Чтобы ответить на наш вопрос, дадим прежде всегоисторичес­кую справку, а именно: уясним себе исторически, насколько, в самом деле, изобразительность и перспектива между собой неразрывны.

Вавилонские и египетские плоские рельефы не обнаружи­вают признаков перспективы, как не обнаруживают они, впрочем, и того, что в собственном смысле следует называть обратною перспективою; разноцентренность же египетских изображений, как известно, чрезвычайно велика икано­нична в египетском искусстве: всем памятна профильность лица и ног при повороте плечей и груди египетских рельефов и росписей. Но во всяком случае в них нет прямой перспекти­вы4. Между тем поразительная правдивость портретных и жанровых египетских скульптур показывает огромную наб­людательность египетских художников, и если правила перс­пективы в самом деле так существенно входят в правду мира, как о том твердят их сторонники, то было бы совершенно непонятно, почему не заметил перспективы и как мог не заметить ее изощренный глаз египетского мастера. С другой стороны, известный историк математики МорицКанторотмечает, что египтяне обладали уже геометрическими пре­дусловиями перспективных изображений. Знали они, в част­ности, геометрическую пропорциональность и притом продви­нулись в этом отношении так далеко, что умели, где требует­ся, применять увеличенный или уменьшенный масштаб. «Едва ли поэтому не покажется поразительным, что египтяне не сделали дальнейшего шага и не открыли перспективы. Как известно, в египетской живописи нет никакого следа ее, и хотя можно признать религиозные или иные основания тому, но остается заверенным геометрический факт, что египтяне не пользовались приемом мыслить расписную стену, как вставленную между смотрящим глазом и изображаемым предме­том и соединять посредством линии точки пересечения этой плоскости с лучами, направленными к тому предмету»5.

Мимоходом оброненное замечание Морица Кантора орели­гиозных основаниях бесперспективности египетских изобра­жений весьма достойно внимания. В самом деле, египетское искусство, насчитывающее тысячелетия в своем прошлом, получило строго канонический характер и отлилось в непре­ложные иератические формулы, может быть, по внутреннему смыслу своему не слишком далекие от иероглифических над­писей, как и надписи, в свой черед, не слишком отошли еще от метафизической изобразительности. Разумеется, египет­ское искусство не нуждалось ни в каких новшествах и посте­пенно все более замыкалось в себя. Перспективные соотноше­ния, если бы они и были подмечены, не могли быть допущены в самозамкнутый круг канонов египетского искусства. Отсут­ствие прямой перспективы у египтян, как, хотя в другом смы­сле, и у китайцев, доказывает скорее зрелость и даже старчес­кую перезрелость их искусства, нежели младенческую его неопытность, —освобождение от перспективы или изна­чальное непризнание ее власти, как увидим, характерной для субъективизма и иллюзионизма, — ради религиозной объек­тивности и сверхличной метафизичности. Напротив, когда разлагается религиозная устойчивость мировоззрения, и свя­щенная метафизикаобщего народного сознания разъедается индивидуальным усмотрениемотдельного лица с его отдельной точкою зрения, и притом с отдельною точкою зре­ния в этот именно данный момент, — тогда появляется и характерная для отъединенного сознания перспективность; но притом — все же сперва не в искусстве чистом, которое по самому существу своему всегда более или менее метафизич­но, а в искусствеприкладном, как момент декоративности, имеющий своим заданием не истинность бытия, а правдопо­добие казания.

Замечательно, что именноАнаксагору, тому Анаксагору, кото­рый пытался само-живые божества Солнце и Луну превра­тить в раскаленные камни, а божественное миротворчество подменить центральным вихрем, в котором возникли свети­ла, именно этому Анаксагору Витрувий приписывает изобре­тение перспективы и притом в так называемой древними скенографии, т. е. в росписи театральных декораций. Но сообщениюВитрувия6, когда, приблизительно около 470 года до Р. X., Эсхил ставил в Афинах свои трагедии, а известный Агафарх устроил ему декорации и написал о них трактат, «Commentarius», то именно по этому поводу Анаксагор и Демокрит получили побуждение выяснить этот самый пред­мет — писание декораций — научно. Вопрос, поставленный ими, заключался в том, как должны быть проведены на плос­кости линии, чтобы, при принятии известного центра, лучи, проведенные к ним из глаза, соответствовали лучам, прове­денным из глаза, находящегося на том же месте, к соответ­ственным точкам самого здания, — так, чтобы изображение на ретине от предмета подлинного, выражаясь по-современ­ному, вполне совпадало с таковым же от декорации, представ­ляющей этот предмет.

IV

Итак, перспектива возникаетне в чистом искусстве и выражает, по самому первоначальному своему заданию, отнюдьнеживое художественное восприятие действительности, а при­думывается в области искусства прикладного, точнее говоря, в области театральной техники, привлекающей на свою службу живопись и подчиняющей еесвоим задачам. Соответ­ствуют ли эти задачи задачам чистой живописи — этот вопросне нуждается в ответе. Ведь живопись имеет зада­чею не дублировать действительность, а дать наиболее глубо­кое постижение ее архитектоники, ее материала, ее смысла; и постижение этого смысла, этого материала действительности, архитектоники ее — созерцающему глазу художника дается в живом соприкосновении с реальностью, вживанием и вчувствованием в реальность. Между тем театральная декорация хочет, насколько возможно,заменить действительность — ее видимостью: эстетичность этой видимости есть внутренняя связность ее элементов, но вовсе не символическое знаменование первообраза чрез образ, воплощенный средствами художественной техники. Декорация есть обман, хотя бы и красивый, чистая же живопись есть, или по крайней мере, хочет быть, прежде всего правдою жизни, жизнь не подменя­ющею, но лишь символически знаменующею в ее глубочай­шей реальности. Декорация есть ширма, застящая свет бытия, а чистая живопись есть открытое настежь окно в реальность. Для рационалистического ума Анаксагора и Демокрита — изобразительного искусства как символа реаль­ности не могло быть, да и не требовалось: как для всякого «передвижничества» мысли — если позволить себе из этого мелкого явления русской жизни сделать историческую катего­рию, — им требовалась не правда жизни, дающая постиже­ние, а внешнее подобие, прагматически полезное для ближай­ших жизненных действий, — не творческие основы жизни, а имитация жизненной поверхности.До того, греческая сцена лишь ознаменовывалась «картинами и тканями»7; теперь стала чувствоваться нужда виллюзии. И вот, предполагая, что зритель или декоратор-художник прикован, воистину, как узник платоновской пещеры, к театральной скамье и не может, а равно и не должен, иметь непосредственного, жизне­нного отношения к реальности, —как бы стеклянной перего­родкой отделен от сцены и есть один только неподвижный смотрящий глаз, без проникновения в самое существо жизни и, главное, с парализованною волею, ибо самое существо обмирщенного театра требует безвольного смотрения на сце­ну, как на некоторое «не в правду», «не на самом деле», как на некоторый пустой обман, — эти первые теоретики перспекти­вы, говорю, дают правила наивящего обмана театрального зрителя. Анаксагор и Демокрит живого человека подменяют зрителем, отравленнымкурарэ, и уясняют правила'обмана такого зрителя. Сейчас нам нет надобности оспаривать; вре­менно согласимся: для зрительной иллюзии такого больного, лишенного большей части общечеловеческой жизни, эти при­емы перспективного изображения действительно имеют свой смысл.

Следовательно, мы должны признать установленным, что, по крайней мере, в Греции, в V веке до Р. X., перспективабылаизвестна, и если, в том или другом случае, онавсе же не при­менялась, то, явное дело, это происходило вовсене от неиз­вестности ее начал, а по каким-то иным, более глубоким побу­ждениям, и именно побуждениям, исходящим из высших тре­бований чистого искусства. Да и было бы крайне невероят­ным и несоответствующим состоянию математических наук и высокой геометрической наблюдательности изощренного глаза древних — предположить, что они не заметили, якобы присущей нормальному зрению, перспективности образа мира или не сумели вывести соответственных простых применений из элементарных теорем геометрии; было бы очень трудно усомниться в том, что когда они не применяли правил перспективы, то это делалось потому, что они простоне хотели их применять, считалиизлишними и антихудоже­ственными.

V

В самом деле,Птолемей в своей «Географии»8, относящейся ко II веку по Р. X., рассматривает картографическую теорию проекции сферы на плоскость, а в своем «Планисферии» обсу­ждает разные способы проекций, преимущественно же — проекцию из полюса на экваториальную плоскость, т. е. ту проекцию, которую в 1613 г.Эгилльон назвал стереографи­ческою, а также решает другие трудные проективные зада­чи9. Возможно ли представить, что при таком состоянии зна­ний были неизвестны простые приемы линейной перспекти­вы? И, в самом деле, там, где мы имеем делоне с чистым искусством, а с декоративными иллюзиями, применяемыми для обманчивого расширения пространства театральной сцены или для разрушения плоскости домашней стены, мы неизменно наталкиваемся на соответствующее поставленной цели пользование линейною перспективою.

В особенности это наблюдается в тех случаях, когда жизнь, уда­ляясь от глубинных истоков своих, течет мелкими водами лег­кого эпикуреизма, в атмосфере легковесной буржуазности греческих человечков — graeculorum, как их называли совре­менные им римляне, человечков, лишившихся ноуменальной глубины греческого гения и не успевших приобрести величе­ственного размаха, вселенской по обхвату, морально-полити­ческой мысли римского народа. Здесь разумеются изящно-пустые росписи домов в Помпеях, архитектурные стенные декорации помпейских вилл10. Занесенное в Рим главным образом из Александрии и других центров эллинистической культуры в I и II веке, это барокко древнего мира задавалось чисто иллюзионистическими задачами и стремилось именно обмануть зрителя, который предполагался, следовательно, более-менее неподвижным. Архитектурные и ландшафтные росписи такого рода бывают, может быть, нелепы, в смысле невозможности их осуществления в действительности11, но тем не менее они хотят обмануть, как бы играют и дразнят зрителя. Иные подробности переданы с таким натурализмом, что зритель лишь ощупью убеждается в оптическом обмане: этому впечатлению способствует мастерская светотень, распо­ложенная в зависимости от того источника света — окна, отверстия в потолке, двери, — который освещал комнату12. Достоин величайшего внимания тот замечательный факт, что и от этого иллюзионистического пейзажа опять протягива­ются связывающие нити к архитектуре греко-римской сце­ны13. Корень перспективы — театр, не по той только историко-технической причине, чтотеатру впервые потребовалась перспектива, но в силу побуждения более глубокого: театраль­ности перспективного изображения мира. В том ведь и состоит нетрудовое, лишенное чувства реальности и сознания ответ­ственности, мирочувствие, что для него жизнь есть только зре­лище, и ничуть не подвиг. И потому — возвращаемся к Помпеям — трудно искать в этих росписях подлинные произ­ведения чистого искусства. Действительно, техническая бой­кость этих домашних декораций все же не заставляет забы­вать историков искусства14, что в них мы имеем перед собою «лишь произведения виртуозов ремесленников, а не насто­ящих одухотворенных художников». Точно так же — и отно­сительно пейзажных фонов на сюжетных картинах, написан­ных «всегда очень приблизительно», быстро и умело набро­санных. «Так ли были написаны фоны на знаменитых карти­нах классиков — это еще вопрос»15. Эти памятники страдают приблизительностью в разрешении перспективных задач, к которым художники подходили как будто исключительно опытным путем, — говорит Бенуа. — Все же вопрос большой: значат ли эти черты, что законы перспективы действительно не были известны древним. «Не видим ли мы, — спрашивает Бенуа, — в настоящее время такое же забвение перспективы, как науки? Совершенно недалеко то время, когда и мы дой­дем в этой области до «византийских» нелепостей и оставим за собой неумение и приблизительность поздней классической живописи. Можно ли будет на этом основании отрицать зна­ниезаконов перспективы в поколении художников, нам предшествовавшем?..»16.

Действительно, можно отчасти видеть в этой полуточности перс­пективных осуществлении начатки того развала перспекти­вы, который вскоре начинается в Восточном и Западном сред­невековье. Но, мне думается, эти неточности перспективы есть компромисс между задачами собственно декоративными — иллюзионистической живописи — и задачами синтетичес­кими — живописи чистой: ведь нельзя забывать, что жилой дом, хотя бы и очень нетрудовой, все-таки не есть театр и что обитатель дома вовсе не так прикован к своему месту и не так ущемлен в своей жизни, как зритель театра. Если бы стенная роспись какого-нибудь дома Виттиев в точности подчинялась правилам перспективы, то она, притязая на обман или на игривую шутку, достигала бы такоготолько при неподвижно­сти зрителя и притом находящегося в строго определенном месте комнаты; напротив, всякое движение его или, тем более, перемена места производила бы отвратительное чув­ство неудавшегося обмана или разоблаченного трюка. Вот именно чтобы избежать грубых нарушений иллюзий, декора­тор отказывается от ее безусловной навязчивости для каждой отдельной точки зрения и дает поэтому некоторую синтети­ческую перспективу, некотороеприблизительное, для каждой отдельной точки зрения, решение задачи, но зато рас­пространяющееся на пространство всей комнаты: образно говоря, прибегает к темперированному строю клавишного инструмента, в пределах требуемой точности — достаточно­му. А еще, говоря иначе, он отчасти отказывается от искус­ства подобий и вступает на некоторый, хотя и в весьма малой степени, путь синтетического изображения мира, т. е. из деко­ратора делается несколько художником. Но, повторяю, худож­ника в нем можно видетьне потому, что он отчасти, и от очень большой части, держится правил перспективы, а потому и поскольку, что он от них отступает.

VI

Начиная с IV века по Р. X. — иллюзионизм разлагается, и перс­пективная пространственность в живописи исчезает: обнару­живается явное непризнание правил перспективы, необраще­ния внимания на пропорциональные соотношения отдельных предметов и даже, иногда, их отдельных частей. Это разруше­ние позднеклассической, в существе своем перспективной, живописи идет с чрезвычайной быстротою, а затем с каждым веком углубляется, включительно до времени Раннего Возро­ждения. У мастеров Средневековья «нет никакого представ­ления о сведении линий к одной точке или о значении горизонта. Поздние римские и византийские художники как будто никогда не видели зданий в натуре, а имели дело лишь с плос­кими игрушечными вырезками. О пропорциях они заботятся столь же мало и, с течением времени, все меньше и меньше. Никакого отношения между ростом фигур и зданий, для этих фигур назначенных, не существует. К этому надо еще приба­вить, что с веками, даже в деталях, замечается все возраста­ющее удаление от действительности. Еще кое-какие парал­лели между действительной архитектурой и архитектурной живописью можно установить в произведениях VI, VII и даже Х и XI веков, но дальше утверждается в византийском искус­стве тот странный тип «палатной живописи», в котором все — произвол и условность»17.

Эта характеристика средневековой живописи взята нами из «Истории живописи»А. Бенуа, но отсюда — потому лишь, что книга была под рукою; в сетованиях Бенуа нетрудно рас­слышать давно-давно надоевшие охуления средневекового искусства, в особенности за «неведение» перспективы, кото­рые можно прочесть в любой книжке по истории искусства, с обычным указанием на изображение домов «на три фронта», как рисуют дети, на «условность» раскрасок, на расхождение к горизонту параллелей, на непропорциональность и вообще всякое перспективное и прочее пространственное невежество. Для полноты такой характеристики Средневековья нужно добавить, что и на Западе, с той же самой точки зрения, обсто­яло дело не лучше, но даже значительно хуже: «Если мы сопо­ставим то, что приблизительно в Х веке творилось в Западной Европе, с тем, что происходило в то же время в Византии, то последнее покажется верхом художественной утонченности и технического великолепия»18. При таком понимании Виза­нтии само собою разумеется ирезюме, у Бенуа ли, или у боль­шинства других, — не все ли равно, так уже прискучило оно бесчисленными повторениями, рука об руку с еще более надоевшими выкриками историков культуры о «мраке» Сред­невековья, — резюме, гласящее: «История Византийской живописи со всеми ее колебаниями и временными подъемами есть история упадка, одичания и омертвения. Образцы Ви­зантийцев все более удаляются от жизни, их техника стано­вится все более рабски традиционной и ремесленной»19. Схема истории искусств и истории просвещения вообще, как известно, начиная с эпохи Возрождения и почти до наших дней, неизменно одна и та же, и притом чрезвычайно про­стая. В основе ее лежит непоколебимая вера в безусловную ценность, в окончательную завершенность и, так сказать, канонизированность, вознесенность почти в область метафи­зическую, буржуазной цивилизации второй половины XIX века, т. е. кантовская, хотя бы и не прямо от Канта беруща­яся, ориентировка. Поистине, если где можно говорить об идеологических надстройках над экономическими формами жизни, так это здесь, у историков культуры XIX века, слепо уверовавших в абсолютность мелкой буржуазности и расцени­вающих всемирную историю по степени близости ее явлений к явлениям второй половины XIX века. Так и в истории искус­ства: все то, что похоже на искусство этого времени или дви­жется к нему, признается положительным, остальное же все — падением, невежеством, дикостью. При такой оценке делается понятной восторженная похвала, нередко срыва­ющаяся с уст почтенных историков: «совсем по-современно­му», «лучше не могли бы сделать и тогда-то», причем указы­вается какой-нибудь год, близкий ко времени самого истори­ка. Действительно, для них, уверовавших в современность, неизбежно и полное доверие к своим современникам, подобно тому как провинциалы науки глубоко убеждены, что оконча­тельною истиною в науке «признана» (— как будто есть какой-то вселенский собор для формулирования догматов в науке —) та или другая книжка. И тогда понятно, что античное искус­ство, переходящее от святых архаиков через посредство пре­красного к чувственному и, наконец, к иллюзионистическому, таким историкам кажетсяразвивающимся. Средневековье, решительно обрывающее с задачами иллюзионизма и ставя­щее своею целью не созидание подобий, а символы реально­сти, кажется падающим. И, наконец, искусство Нового Време­ни, начинающееся Возрождением и тут же, по молчаливому перемигиванию, по какому-то току взаимного соглашения, решившее подменить созидание символов — построением подобий, это искусство, широкой дорогой приведшее к XIX веку, кажется историкам бесспорно совершенствующимся. «Как же это может быть плохо, если непреложною внутренней логикой это привело к вам, ко мне?» — такова истинная мысль наших историков, если ее выразить без жеманства. И они глубоко правы в сознании прямой связи, и притом — не внешне-исторической только, а внутренне-логической, трансцендентальной связи между посылками времени Возрожде­ния и жизнепониманием самого недавнего прошлого, точно так же, как они глубочайше правы в своем ощущении полной несоединимости предпосылок средневековых и мировоззре­ния только что указанного. Если просуммировать все то, что говорится в формальном отношении против искусства Сред­невековья, то оно сводится к упреку: «Нет понимания про­странства», а этот упрек, в раскрытом виде, означает, что нет пространственного единства, нет схемы эвклидо-кантовского пространства, сводящейся, в пределах живописи, — к линей­ной перспективе и пропорциональности, а точнее говоря, — к одной перспективе, ибо пропорциональность — лишь ее част­ность.

При этом (и — что самое опасное — бессознательно) предпола­гается само собою разумеющимся или где-то и кем-то абсо­лютно доказанным, что никаких форм в природе не существу­ет, — не существует, как живущих каждая своим мирком, — ибо вообще не существует никаких реальностей, имеющих в себе центр и потому подлежащихсвоим законам; что посему все зримое и воспринимаемое есть только простой материал для заполнения некоторой общей, извне на него накладывае­мой схемы упорядочения, каковою служит канто-эвклидов-ское пространство, и что, следовательно, все формы природы суть только кажущиеся формы, накладываемые на безлич­ный и безразличный материал схемою научного мышления, т. е. суть как бы клеточки разграфления жизни, — и не более. И, наконец, предпосылка логически первая — о качественной однородности, бесконечности и беспредельности простран­ства, о его, так сказать, бесформенности и неиндивидуально­сти. Не трудно видеть, что эти предпосылки отрицают и при­роду и человека зараз, хотя и коренятся, по насмешке исто­рии, в лозунгах, которые назывались «натурализм» и «гума­низм», а завершились формальным провозглашением прав человека и природы.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.