Сделай Сам Свою Работу на 5

Генезис времени: концепция Ж.-М. Гюйо и феномен пространства 5 глава





Если я не ошибаюсь, вопрос о преподавании Левинаса был решен на уровне ректора, иначе бы факультет, будь его воля, давно бы эту лавочку прикрыл. По давно заведенному порядку он приезжал раз в две недели и читал обычно 4 лекции: одну по феноменологии, одну по средневековой еврейской мысли, одну по еврейской мысли XIX-ХХ веков и, наконец, одну по Талмуду. Самой знакомой мне материей была феноменология. Я был с ней знаком во всяком случае больше, чем на первых порах с французским. Помню лекцию об интенциональности, на которой я действительно понял, в чем была новизна и революционность этого принципа; до этого до меня это как-то не доходило. Говорил Левинас и об autrui, и о visage, но не очень много. Мне тогда по наивности казалось, что он должен только и говорить, что о своей философии, но нет: он говорил большей частью просто о философии. В целом, к стыду своему, я мало что запомнил из этих лекций. К счастью, с тех пор вышло несколько дисков с лекциями французских философов, кое-что можно найти на youtube и на французском радио. Левинас там записан в более молодом и бодром возрасте, но манера у него осталась та же. Это всегда было размышление вслух, где темп речи совпадал с темпом мысли. Заметки у него на трибуне лежали, но всегда было ощущение импровизации. Меня забавило, что он часто начинал лекции со слов «N’est-ce pas?», просто для разгона.



На занятия к нему не ходили толпы, больше двадцати слушателей на моей памяти не набиралось. Если философские коллеги фактически его игнорировали, то на занятия по Талмуду сходился цвет теологического факультета, точнее, отделения библеистики. Там я познакомился с отцом Домиником Бартелеми, мирового уровня специалистом по Септуагинте и талмудической литературе, с библейским археологом Отмаром Кеелем, с Адрианом Шенкером, Кристофом Юлингером и другими.

К моменту моего приезда пригласивший Левинаса во Фрибург Жан Нордман уже умер, и роль хозяйки взяла на себя его вдова Блюэт. Женщина не-университетская и даже не получившая высшего образования, но чрезвычайно любознательная и открытая, она была позднее избрана Почетным членом университета. В прошлом, во время войны они с мужем много помогали беженцам в Швейцарии и Франции. Потом она проявила себя во Всемирной женской сионистской организации (WIZO), вице-президентом которой была. Так вот подхватив роль принимающей стороны, она, как правило, приглашала Левинасов к себе домой или же в ресторан. Нередко к ним примыкал я, иногда бывали за столом и другие люди. Разговоры эти редко носили характер отвлеченно-философский. Левинас любил рассказывать истории о своей молодости. Например, как он приехал во Францию с еще очень школярским французским и, в частности, произносил la guerre как [гуэр]. Или о том, что в молодости писал стихи и, если я не ошибаюсь, хотел стать поэтом. Он много цитировал – больше всего Пушкина, но и прозу: Достоевского, Гоголя – например, знаменитое место из «Шинели»: «ну уж эти французы! что и говорить, уж ежели захотят что-нибудь того, так уж точно того...». Было видно, что в первые годы французской иммиграции им с женой нередко приходилось цитировать этот пассаж. Но мне больше всего запомнился куда менее ожиданный Северянин, которого Левинас тоже любил цитировать – уже не как классика, а как старшего современника. Русский язык у Левинаса был прекрасный, лучше чем у большинства из нас, поскольку не испорченный советизмами и всякими киноклише. Мне казалось поэтому странным, что Левинас считает себя не русским евреем, а литовским, хотя по-литовски знает одно слово: 'молоко', необходимое, чтобы объясняться на базаре в Ковно. Я только потом узнал/понял, что литвак – это особая емкая культурно-религиозная категория, к чисто языковой стороне дела не сводимая.



Хайдеггера он упоминал, и в лекциях и вне их весьма часто. Например, нередко рассказывал историю, которая вошла в его интервью и тексты: о том, что он ехал во Фрайбург к Гуссерлю, а приехав, обнаружил, что там мироздание вращается уже вокруг другого преподавателя. Еще запомнилась одна байка о семинаре в Давосе. По поводу полемического превосходства Хайдеггера над Кассирером участники говорили (уже не помню, кто придумал это двустишие; уж не сам ли поэт-любитель Левинас?): où Heidegger tombe, Cassirer succombe, в том смысле, что трудность, которая Хайдеггера заставляет споткнуться, для Кассирера оказывается фатальной. Еще помню неожиданную для меня речь в защиту Бергсона, который, по мнению Левинаса, никак не меньше Хайдеггера заслуживал титула важнейшего философа ХХ века, и не его вина, что этот самый ХХ век повернул в сторону Хайдеггера.



Про некоторые истории я уже не помню, рассказывал ли Левинас их сам или же я знаю их из интервью с ним или чьего-то пересказа. Например, о том, как его пригласили с лекцией в Иерусалим. Когда он принял приглашение, поинтересовались, на каком языке он будет выступать. Что за вопрос? На еврейском, разумеется! Однако уже в ходе лекции выяснилось, что он говорит на вполне талмудическом средневековом еврейском, вовсе не понятном современному носителю иврита.

Историю загадочного персонажа Шушани я узнал точно от Левинаса, еще до выхода биографии Саломона Малки[377] и именно в связи с тем, что Малка незадолго до этого пришел расспрашивать Левинаса и Раису об этом страннейшем и одареннейшем человеке и тем самым разбередил его воспоминания. Меня не могли, конечно, оставить равнодушными восхищенные и озадаченные воспоминания Левинасов. Из их рассказов возникал образ гения и вместе с тем мистификатора. Одаренный математик и несравненный талмудист, он обладал невероятной мощью того, что французы называют rapprochement, – дара установления нетривиальных связей между идеями, казалось, между собой ничем не связанными. Он очень мало рассказывал о себе, нередко давал неверную информацию, избегал в разговоре с учеником упоминать о других учениках, не сообщал о своих перемещениях и т. д. Признание Левинаса, что на него больше всего повлияли два человека – Хайдеггер и Шушани, бросало на духовную историю ХХ века некий новый свет, в котором певец корней и член НСДАП не исключал, а контрапунктически дополнял горожанина и Вечного Жида. На меня произвело глубокое впечатление, что Левинас был исполнен восхищения перед Шушани спустя многие десятилетия после их последней встречи.

Левинасы составляли очень красивую и трогательную пару. Эмманюэль называл жену 'Рая', а Раиса называла мужа 'Нюма', что мне постоянно напоминало о моем отце, которого с легкой руки его матери в семье всегда называли 'Нюся' (сокращение от Санюся). Говорила Раиса по-французски с сильным и очень милым русским акцентом. Без посторонних мы с ней и с ним сразу переходили на русский – язык, на котором они говорили и между собой. Oна чаще мужа рассказывала о быте, о сыне (известном композиторе и пианисте Микаэле), о каких-то житейских происшествиях. Например, однажды сломался поезд, на котором они возвращались из Фрибурга (через Лозанну) в Париж. И они вынуждены были выйти посреди поля и долго идти по снегу. С Микаэлем родители в обязательном порядке ежедневно созванивались, и когда ужинали у Блюэт, то звонили от нее (напоминаю молодежи, что мобильных телефонов тогда еще не существовало). С сыном, как и с дочерью, родители говорили уже только по-французски. Сколь бы мало мы ни говорили на философские темы, речь всё же иногда в эти сферы забредала. Раиса слушала такие разговоры вполуха. Не только потому, что их не понимала, но и потому, что считала Эмманюэля слишком радикальным. Однажды он подарил мне свою свежевышедшую книжку «Бог, смерть и время», сказав со смехом: видите, я уже давно не пишу, но продолжаю печататься. И стал излагать, как почти всегда – с легкой улыбкой, свое понимание смерти (своя смерть, собственная смерть, смерть другого и пр.). Раиса, явно встревоженная этими речами, вдруг вмешалась и попросила что-то повторить или уточнить. Левинас только рассмеялся и сказал, что-де ничего-ничего, тебе это знать не полагается. На ее вкус, по крайней мере, в ее возрасте (а было ей за 85), смерть явно не годилась в качестве повода для праздных интеллектуальных упражнений, да еще и насмешливых, и Эмманюэль этот ее выбор чтил и оберегал ее уши.

Раз уж я упомянул телефон, скажу, что к технике Левинас относился с несколько неприязненной отстраненностью. Помню, как ему было неловко и почти неприятно пользоваться, вместо привычного ключа, тогдашним нововведением – магнитной карточкой для открытия двери в гостинице. Или как он находил странным пить из алюминиевых банок, с которыми он так и не смог освоиться: у них ведь дырка находится чуть ли не посередине верхней плоскости, а не с краю, как было бы естественно. Но почти сходное отношение было у него и к психоанализу – как к недавнему и не очень-то нужному изобретению.

Религиозным взглядам Левинаса сейчас посвящают толстые книги и многодневные конференции. Было бы смешно мне что-то к этому пытаться добавить. Скажу только, что в нем не было ни грана набожности. Иудаизм был для него само собой разумеющейся основой, предпосылкой. Дело идет к тому, сказал он, будучи оппонентом на защите диссертации, посвященной Лакану, что мы скоро станем говорить: Dieu (passez-moi l’expression), т. е. «Бог (извините за выражение)». Но религия была для него тем, что дает повод для мысли, исследования, забавных сопоставлений больше, чем для веры. В этом он был достойным продолжателем дела митнагдимов, 'несогласных', или 'оппозиционеров'. И конечно, для многих ортодоксов он был «плохим евреем», что его немало веселило.

В Париже у Левинасов я побывал дважды. Один раз я был приглашен на какой-то религиозный праздник, вместе с их сыном. Помню, что вечер был омрачен (по крайней мере, для меня) одним инцидентом. Микаэль, отвечая на вопрос родителей, чем он сейчас занимается, стал рассказывать о том, что сочиняет музыку для совместного с каким-то художником действа. И вот в рассказе он стал называть этого художника plasticien, словом, стремительно вошедшим тогда в моду вместо вдруг показавшегося старомодным artiste (кстати, сегодня от plasticien за три версты разит девяностыми, а якобы устаревший artiste вернулся в употребление с новым винтажным лоском). Эмманюэль, совершенно очевидно, прежде не слышал этого слова, стал переспрашивать, тормозить рассказ. Он просто ничего не понимал. И действительно, что это за загадочный такой plasticien? Приходил ли он домой к Микаэлю ремонтировать пластиковый пол? Или это такой особо пластичный род танцора? Микаэль, вместо того, чтобы «перевести» слово преткновения и назвать вещи своими, еще столь недавними, именами, махнул рукой: мол, вам, рухляди этакой, только попытайся что-нибудь рассказать. При этом было очевидно как раз, что отец привык всё понимать в рассказах сына и следить вовсе не поверхностно за его творческой жизнью. Мне было очень неприятно, и я внутренне негодовал на Микаэля.

Другой мой визит был «корыстным». Левинас был назначен оппонентом диссертации одного фрибуржского аспиранта из Тичино. Посвящена она была «сакраментальному знаку» с опорой на Книгу Ионы в свете дерридеанской деконструкции. Левинас никак не мог прислать отзыва. Забывал, видимо. А к тому времени он уже перестал ездить во Фрибург. И вот меня пригласил официальный научный руководитель диссертации проф. Рюди Имбах (он потом занял в Сорбонне кафедру средневековой философии) и спросил, не мог ли бы я пособить, раз уж я дружен с Левинасом. Я как раз ехал в Париж на конференцию, и вызвался помочь. Созвонился с Левинасами, объяснил дело, напомнил об аспиранте Фабио Лейди. Левинас пообещал подготовить отзыв. Уже из Парижа я еще раз позвонил, договорился о встрече. Конференция моя проходила в Paris-Créteil (тогда Paris XII). Это на дальнем востоке Парижа, а Левинасы жили на дальнем западе. То ли я задержался на конференции, то ли плохо рассчитал время пути, но приехал я к ним с каким-то чудовищным опозданием, часа на полтора, кажется. Видя мое отчаяние, они принялись всячески меня утешать и велели не беспокоиться. Разговор был, даром что поздним, особенно оживленным и затянулся далеко за полночь. Говорили в частности о Деррида, который дарил все или, по крайней мере, основные свои книги мэтру и который остался для него – в свои 60 с лишним – юным вундеркиндом. Уже чуть ли не одетый и в дверях я попросил у Левинаса отзыв. Какой отзыв? Так на Фабио же Лейди! Он был в смятении. Я тоже, но вынужден был сказать, что-де извините, но уйти без отзыва никак не могу: у человека на кону карьера, жизнь, можно сказать. Левинас был готов войти в положение, но сказал, что сейчас, в час ночи, писать не готов. Может быть, завтра? Да нет, я ведь уезжаю утренним поездом; может быть, Вы мне надиктуете? Я не умею, говорит, но давайте попробуем. Он стал расчищать стол, чтобы меня усадить, и, расчищая и перекладывая всякие бумажки, наткнулся на… по меньшей мере, два начатых было отзыва на бедного Фабио! Он стал что-то компоновать, что-то надиктовывать. Помню, что в одном из набросков отзыва он характеризовал Фабио как esprit en éveil (что-дескать, диссертанту свойственна известная живость, свежесть, энергичность духа). Выражения этого я не знал и предложил: может быть, en réveil? Да нет, сказал Левинас, есть и такое слово, éveil, и оно здесь уместнее. Вспоминаю теперь свое невежественное нахальство со смехом, но, пожалуй, без стыда. Ведь и самого Левинаса забавило, что он когда-то говорил [гуэр]. Так или иначе, я привез во Фрибург страницу, написанную моей рукой и подписанную Левинасом. Фабио был доволен и этим, но подозреваю, что и он, и Имбах до сих пор уверены, что я сочинил отзыв сам и заставил дряхлого старца подмахнуть его.

У меня в гостях Левинасы тоже были дважды. Первый раз – на моем 30-летии. Помню смущение Мишеля Ленца, моего друга и соседа по квартире, эрудита и библиофила, перед таким именитым гостем, тогда как мои родители (тогда единственный раз приехавшие повидать меня) были абсолютно очарованы этой парой. Потом всегда Левинасы и мои родители передавали друг другу приветы. Второй раз мы зашли после ужина на чай к мне домой, уже в другую квартиру, где я жил уже один с появившейся у меня замечательной собакой Диззи. Собак они оба не очень жаловали, но Диззи легко пленила их сердца. Позже она это сделала и с однозначным кошатником Деррида. Мои воспоминания о ком угодно имеют тенденцию легко соскальзывать в воспоминания о Диззи, уж простите.

Очень памятен мне последний приезд Левинасов во Фрибург. В обычный час Левинасы не пришли на лекцию. Как же так? Я знал, что они благополучно приехали из Парижа накануне! После перезвонов с Блюэт и с отелем, я отправился к ним, в гостиницу (многоэтажное весьма уродливое здание недалеко от вокзала). И нашел Левинасов в фойе в расстроенных чувствах. Выяснилось, что за обедом Раиса стала поторапливать мужа: пора-де на лекцию, на что тот сказал: ты что, милочка? я уже лекцию отчитал! Левинас, вероятно, скоро понял свою ошибку, но было поздно: Раиса страшно запаниковала, стала звонить Блюэт, сыну… Оказывается, накануне вечером они, как всегда, созвонились с Микаэлем, который поинтересовался, чему папа собирается назавтра учить студентов. Левинас рассказал, что ему пришла в голову новая интерпретация истории жертвоприношения Авраама. Микаэль заинтересовался, и Левинас долго и зажигательно ему ее излагал. И, видимо, наутро у него сложилось полное ощущение, что лекцию, ради которой он ехал во Фрибург, он уже прочитал. Раиса, вместо того, чтобы спокойно объяснить ему его заблуждение, в ужасе решила, что час, которого она и люди ее поколения с таким страхом ожидают, а именно, когда человек «perd sa tête», у Эмманюэля настал. Нам, гедонистам-консюмеристам и интернет-аддиктам, трудно себе представить, до какой степени люди старой закваски были одержимы контролем над своим интеллектом. Сам Левинас тоже страшно переживал, когда не мог вспомнить фамилию автора какой-то книги или своего бывшего студента. Уверен, что в данном случае паника Раисы была контрпродуктивна. Он мог бы запросто преподавать еще какое-то время.

Многолетнее преподавание Левинаса во Фрибурге имело и свое послесловие. Через пару лет после смерти Левинаса Блюэт Нордман предложила университету организовать небольшую конференцию в память об этом длительном сотрудничестве. Университет в лице того же Р. Имбаха (на этот момент, проректора) дал согласие. Конференцию назвали «Чем мы обязаны Левинасу». Блюэт сама взялась составить список участников. Поскольку огромный некролог в Le Monde «Adieu – à Emmanuel Lévinas» написал Жак Деррида (чью фамилию ей приходилось слышать и от меня, и до, и после), то Блюэт, ничтоже сумняшеся, предложила пригласить и его. Надо представить себе переполох, который это предложение вызвало в провинциальном университете, да к тому же на философском факультете, чрезвычайно настороженно-враждебно относящемся к Деррида! Но Имбах не счел возможным отклонить эту кандидатуру. На Деррида вышли через Сержа Маржеля, молодого женевского философа и бывшего аспиранта Деррида. Помню нашу 'планерку' втроем – Имбах, Маржель и я (to say nothing of the dog) – у меня дома для обсуждения деталей приема. На меня возлагалась, в частности, экскурсия по городу. Деррида отказался готовить отдельный доклад. И действительно, слишком мало времени прошло после его прекрасного – и всеми тогда читанного – «Adieu», чтобы просить у него нового текста. Но в итоге он выступил не раз, а его самая большая реплика была фактически прекрасным докладом. Амфитеатр был полон, и в нем встречались даже лица коллег с философского (поставь здесь саркастический смайлик, наборщик). Помню, что Деррида изрядную часть выступления посвятил местному университетскому двуязычию, а сам Фрибург и его университет трактовал как самый отдаленный дальневосточный форпост франкоговорящей ойкумены, этакий фронтир, где многие годы сражался литовский еврей и полиглот Левинас.

Жалею ли я о том, что «мой Левинас» – разумеется, в силу моих, а не его, черт – оказался скорее приятным и веселым рассказчиком, чем глубоким метафизиком? Сожалеть об этом, мне кажется, было бы нелепо. И, на счастье, Левинас – не Сократ, а автор десятков книг, которые и остаются главными ключами к его мысли.


 

 

ПУБЛИКАЦИИ


 

 

Евгения Шестова

Предисловие к публикации письма Гуссерля Гуго фон Гофмансталю

Публикуемое в переводе на русский язык письмо Гуссерля Гуго фон Гофмансталю было впервые издано в VII томе переписки Гуссерля в ряду дополнительных материалов к Гуссерлиане[378]. Чтобы лучше понять само письмо, проясним немного обстоятельства и контекст его возникновения.

Гуго фон Гофмансталь – австрийский поэт, драматург, либреттист, родился в 1874 в Вене. Еще во время обучения в гимназии он публикует первые стихи, а в 90-е годы уже входит в литературное объединение «Молодая Вена», знакомится с Генриком Ибсеном и Штефаном Георге. Юный Гофмансталь известен прежде всего как лирик, и упоминаемые в письме Гуссерля «Маленькие драмы» его представляют собой одноактные пьесы в стихах, лирико-драматические фрагменты. Очень рано он становится знаменит, и не менее, чем его старший товарищ Штефан Георге; как писал Стефан Цвейг, именно Гофмансталь был для его поколения эталоном поэта.

Бросив юридический факультет, Гофмансталь изучает французскую литературу, слушает в Венском университете лекции Э.Маха и Ф.Брентано. В 1898 году он получает степень доктора, в 1901 защищает хабилитационную работу по истории французской поэзии, но в конечном итоге все же предпочитает литературную деятельность университетской должности.

В декабре 1906 года Гуго фон Гофмансталь совершает поездку по Германии, выступая в разных городах с докладом, который весной 1907 года будет опубликован под названием «Поэт и это время»; в том числе приезжает он и в Геттинген, где с 1901 года преподает в университете профессор Эдмунд Гуссерль. Их встреча, впрочем, могла бы и не состояться (нет никаких достоверных сведений о том, посетил ли Гуссерль выступление Гофмансталя), но случилось так, что Гуго фон Гофмансталь находился в родстве с Мальвиной Гуссерль. До того как выйти замуж, юная Мальвина несколько лет прожила в доме своей пожилой родственницы, бабушки жены Гофмансталя, и 6 декабря 1906 года (об этом упоминается в письме поэта к жене) Гофмансталь заезжает навестить чету Гуссерлей. Поэт был простужен, плохо себя чувствовал, и визит вышел очень кратким. Однако в подарок родственнице и ее мужу-профессору Гофмансталь оставляет свою только что вышедшую книгу «Маленькие драмы» – в ней собраны его ранние пьесы в стихах.

И вот, спустя месяц, 12 января 1907 года Гуссерль пишет Гофмансталю благодарственное письмо. Этим, собственно, их отношения и исчерпываются – нет никаких сведений ни о дальнейшей переписке, ни о каких-либо встречах.

Чем любопытно это письмо – прежде всего тем, что в нем мы встречаем не столь частый случай высказывания Гуссерля об искусстве вообще, и совсем уж уникальный – о современном искусстве (в целом вкусы Гуссерля можно охарактеризовать как весьма консервативные). Большая часть его высказываний об искусстве[379] относится к живописи, впрочем, и в этом письме речь идет преимущественно об «эстетическом созерцании», что относит высказанные идеи прежде всего к пластическим искусствам. В целом, если изложить в немногих словах, способность человека к художественному творчеству основана на фантазии; суть творчества заключается в способности художника создавать в воображении образы, которые он потом просто воплощает в действительность посредством красок или слов. Художественная же «манера» при этом должна пропадать, сходить на нет перед изображенным на картине, равно как и художественное использование языка не влияет существенно на смысл высказывания, а призвано разнообразить речь и придавать ей благозвучие. Искусство и тут, правда, может быть полезно феноменологу, говорит Гуссерль: оно помогает упражнять фантазию, представляет нам такие образы или сюжеты, которые сами мы не умеем выдумать[380]. Однако это сложно назвать собственной задачей искусства, тем более когда речь идет об искусстве ХХ века. Заметим, что в письме Гуссерль противопоставляет «эстетический» подход искусства фотографической верности природе, не учитывая собственно творческую работу художника: фотография подразумевает, что изображенное на ней существует в реальности, тогда для картины это вовсе не обязательно.

Сразу же возникает вопрос: насколько знаком был Гуссерль с текстами Гофмансталя и не там ли источник представлений о «чисто эстетическом искусстве»? Резоннее всего было бы предположить знакомство Гуссерля с тем самым докладом, который поэт читал в Геттингене – однако даже беглое прочтение этого текста заставит нас в этом усомниться.

Гофмансталь прежде всего объявляет, что искусство (поэзия, Dichten – вот для него образец, но не живопись) не является каким-то особым делом. Скорее можно говорить о поэтическом элементе, присутствующем в самых разных видах человеческой деятельности – и даже в высочайших образцах поэзии можно встретить непоэтическое. И поэт в широком смысле – Гофмансталь вспоминает стершееся уже романтическое слово «гений» - не обязательно литератор, но всегда человек выдающийся, наделенный прежде всего способностью вести за собой (Führerschaft): так, величайшим гением конца XVIII века, говорит он, несомненно, был Фридрих Великий. Однако сейчас, как и прежде, поэтическое ищут в первую очередь в литературе, свидетельством чего для Гофмансталя становится всеобщая страсть к чтению. При этом в виду имеется не только чтение художественной литературы; поэтического (сами того не зная) люди ищут в науке и в публицистике, но последние, считает Гофмансталь представляют собой только «разбавленные» и преобразованные идеи поэта (наука выступает у Гофмансталя крайней противоположностью искусства – содержащей в наименьшей степени поэтический элемент, исключающей по своей природе поэтическое чувство). Именно использование художественных возможностей языка дает поэту такую власть над людьми, делает его вождем. В чем же заключается эта власть? Чего ищут люди в искусстве? Это, как говорит Гофмансталь, связующие чувства: чувства мира (Weltgefühle), чувства мышления (Gedankengefühle) – «писать стихи (Dichten) означает завернуться в мир как в плащ и согреться»[381]. Если постараться все же не поддаваться поэтическому очарованию Гофмансталя и выразить его мысль более абстрактно, то мы увидим примерно противоположное тому, о чем говорит Гуссерль: поэт может сообщать нам чувство единства мира, его обжитости и свойскости именно потому, что не отстранен от жизни, не бесстрастен (и тут Гофмансталь как раз противопоставляет искусство науке, которая не связана с жизнью), он влюблен во все проявления жизни и сообщает это чувство читателю. Конечно, «чувство мира» нельзя соотнести с практической или научной заинтересованностью («сведениями», как выражается Гуссерль), но все же и на «эстетическое созерцание мира» оно походит весьма мало. Равно и «наслаждение искусством» со стороны гуссерлевского зрителя – это совсем не то, что желание несчастных читателей ощущать себя в мире как дома и переживать его во всей полноте.

Важнейший момент, который, очень вероятно, идет у Гуссерля именно от Канта: чистое эстетическое созерцание у Гуссерля и чистое эстетическое суждение у Канта отличаются безразличием к существованию вещи и к возможному ее применению. И гуссерлевское «выключение экзистенциальной установки интеллекта и всякой установки чувства и воли», которые в повседневной жизни всегда относятся к какой-то существующей вещи, вполне продолжает идеи, высказанные в «Критике способности суждения». Кантовское «чисто эстетическое суждение» не основано ни на понятии, ни на представлении о доброкачественности, привлекательности или трогательности предмета, ни на интересе к нему – это удовольствие от «игры познавательных способностей» «Однако когда вопрос заключается в том, прекрасно ли нечто, мы не хотим знать, имеет ли — может ли иметь — значение для нас или кого-нибудь другого существование вещи; мы хотим только знать, как мы судим о ней, просто рассматривая ее (созерцая ее или рефлектируя о ней)»[382].

Но все это Кант говорит в той части «Критики способности суждения», где речь идет об эстетическом восприятии, и притом восприятии в первую очередь прекрасного в природе, а в искусстве – «когда мы сознаем, что это искусство, но вместе с тем видим, что оно выглядит как природа»[383]. Чтобы художник был на самом деле художником, одного только вкуса (способности суждения) мало – ему, как повторяет уже в самом конце письма и Гуссерль – необходим гений[384]. В отличие от вкуса, гений – это способность продуктивная, способность изображать эстетические идеи, принципиально отличная от вкуса. Гуссерль же не проводит принципиальной границы между ипостасями автора и зрителя: сначала говорит об «эстетической объективации», которой занято искусство; затем искусство внезапно проявляет активность и «перемещает нас» (читателей, зрителей) в новую установку; а после Гуссерль добавляет, что художник и сам в своем отношении к миру подобен феноменологу, и так же отличается прежде всего принятием определенной (эстетической) установки. Таким образом, Гуссерль, как нам кажется, нивелирует в искусстве момент собственно творческий, рабочий, сводя его к чистому созерцанию.

Письмо Гофмансталю, будучи документом личным, не было, конечно, известно современникам Гуссерля[385], и тем любопытнее, что это сближение феноменологической и эстетической установок впоследствии было все же развито. М. Мерло-Понти начинает «Око и дух» с противопоставления научной (практической) установке повседневности – установки именно эстетической, видения мира художником. Картина также не существует в том смысле, в котором существует вещь, и не представляет нам образ вещи (как чаще всего понимает ее Гуссерль), но в ходе самой работы художника возвращает ему его собственный взгляд, раскрывает способ видеть (как и эпохе призвано перевести наше внимание от вещи к способу ее схватывания в сознании). И здесь как основание для сближения позиций принципиален уже не вопрос о (не)существовании вещи, но стремление и феноменолога, и художника достичь дорефлексивного, неистолкованного мира. Мерло-Понти иначе расставляет акценты, в определенном смысле переворачивая концепцию Гуссерля: феноменологическое созерцание, ищущее первичного опыта присутствия в мире, понимается по образцу художественного и носит творческий характер.

 


Эдмунд Гуссерль

Письмо к Гофмансталю

Геттинген, 12.1.1907

 

Глубокоуважаемый г-н фон Гофмансталь!

Вы рассказывали мне, насколько тяжелой делается для Вас жизнь из-за постоянно возрастающего потока корреспонденции. Но поскольку меня чрезвычайно обрадовал Ваш драгоценный подарок, я все же должен поблагодарить Вас, так что Вам придется ощутить последствия столь опрометчивого поступка и смириться с этим письмом. Я должен, впрочем, просить Вас благосклонно отнестись к моим извинениям за то, что не поблагодарил Вас тотчас же. Синтезы мысли, потребовавшие долгого поиска, внезапно предстали передо мной, словно упали с неба. Я должен был их быстро записать. Ваши «Маленькие драмы», которые все время лежали подле меня, сильно ободряли меня, хотя я и не имел возможности углубиться в них со всем вниманием.

«Внутренние состояния», которые изображает Ваше искусство как чисто эстетическое, или даже собственно не изображает, но возводит в идеальную сферу чисто эстетической красоты, представляют для меня в этой эстетической объективации весьма большой интерес – т.е. не только как для поклонника искусства, но и как для философа и «феноменолога». Многолетние труды [в поисках] ясного смысла основных проблем философии, а затем метода их решения, принесли в качестве непреходящего достижения «феноменологический» метод. Он требует принятия установки, которая сущностно отличается от «естественной» в отношении ко всякой объективности и которая родственна той установке и позиции, в которую перемещает нас Ваше искусство как относящееся чисто эстетически к представленным объектам и ко всему окружающему миру. Созерцание чисто эстетического произведения искусства совершается при полном выключении всякой экзистенциальной установки интеллекта и всякой установки чувства и воли, которая предполагает упомянутую экзистенциальную установку. Или лучше сказать: произведение искусства переводит нас (словно бы принудительно) в состояние чисто эстетического созерцания, исключающего принятие такой установки. Чем больше произведение искусства напоминает о существующем мире или энергично его [в себя] вовлекает, чем больше произведение искусства само по себе требует экзистенциальной установки (скажем, совсем как натуралистическая чувственная иллюзия: верность фотографии природе), тем менее эстетически чистым является произведение. (Сюда же относится и любая «тенденция»). Естественная духовная установка, установка действительной (actuell) жизни, полностью «экзистенциальна». Вещи, которые здесь чувственно предстают перед нами, вещи, о которых говорится в повседневной и научной речи, мы видим как действительные, и на этих экзистенциальных усмотрениях основываются душевные и волевые акты: радость, что что-то есть, печаль, что чего-то нет, желание, чтобы это было и т.д. (= экзистенциальная установка души) – это противоположный полюс духовной установки чисто эстетического созерцания и соответствующих ей расположений чувств. Но не менее это противоположно и чисто феноменологической духовной установке, лишь исходя из которой могут быть разрешены философские проблемы. Ибо и феноменологический метод требует полного выключения всех экзистенциальных установок. Прежде всего в критике познания.[386]

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.