Сделай Сам Свою Работу на 5

ЖИТИЕ НА КУТУЗОВСКОМ ПРОСПЕКТЕ





 

Начну с прозы. С дел квартирных. Все лето, пока я была в Праге, Сортавале, на Мацесте, мама занималась хлопотами. Квартиру «пробивала». Характер у нее, как я уже писала, был тихий, но въедливый и упрямый до самой крайности. Она нешуточно затревожилась, что из-за полночного грохота театральными декорациями под самыми окнами я всерьез стала страдать бессонницей.

И добилась своего! Подарком ее к свадьбе моей был ордер на новое жилище.

Вскорости мы с Щедриным перебрались в новую квартиру на Кутузовский проспект. Квартира была крохотная, немногим больше коттеджа в Сортавале. Две комнатенки и кухня. Всего 28,5 м (двадцать восемь с половиной метра).

Передней не было вовсе. И если чуть разбежаться, то можно с лестничной площадки без труда вспрыгнуть на наше брачное ложе в спальне. Но район был хороший. Рядом Москва-река. Напротив — гостиница «Украина». Магазинов кругом полно. Театрального шума под окнами нету. Свой малюсенький балкон, с которого Щедрин по красным праздникам выкрикивал непристойности на армянском языке (его научили музыканты в Армении), адресованные соседу по этажу трубачу Азаряну, приводя того в неописуемое смущение…



Расположились мы в новенькой квартирке втроем. Мы с Щедриным и домработница Катя. Екатерина Алексеевна Жамкова.

Работала она в семье Щедриных раньше, когда отец Родиона Константин Михайлович был еще живой. После, повздорив с матерью Родиона, она перебралась в какую-то военную московскую семью.

На второе утро нашей новой жизни, умудрившись опрокинуть на себя яичницу-глазунью, Щедрин, в сердцах, уселся в машину и покатил за Катериной. Ворвавшись в благочинное семейство безо всякого предупреждения, он побросал немудреный Катин скарб в чемодан, нацепил на нее пальто и под вопли офицерской жены, громко взывавшей к закону, уволок Катю к нам на Кутузовский. Русский человек склонен покоряться судьбе и напору…

Катя спала на кухне возле газовых конфорок, сооружая на ночь свою постель-раскладушку. Утром Катина опочивальня превращалась в место жаренья-паренья. Наступала ночь — обратно в спальню…

Вся моя жизнь прожита вместе с Катей, и грех будет не рассказать о ней поподробнее.



Родом она из села Успенское, что под Арзамасом. Нижегородская, значит. Семнадцатилетней девчонкой, как началась только война, забрали Катю на оборонный завод. Патроны делать. Пошли бомбежки. А на заводе склады порохом начинены до краев. Неровен час, попадет бомба — все на воздух взлетят. В самую отчаянную бомбежку мобилизованные девчонки-колхозницы со страху поразбежались. Кто куда.

Катя, преодолев колючую проволоку, опоясывавшую оборонный объект (работницы жили за проволокой, как арестантки), вместе с товаркой-односельчанкой устремилась домой. В родную деревню. До дому — сорок километров. К следующей ночи, таясь от людей, беглянки до родных изб добрались-таки. Пешком, разумеется. Дома обрадовались, а… напугались. Дезертирка Катя Жамкова!..

И не зря. Стал по деревням патруль НКВД с милицией ездить. Дезертирок отлавливать. Многих поймали, а кое-кто долго еще по огородам и лесам прятался. На завод возвращаться боялся.

История эта длинная. Надо мне покороче повесть вести… Катя бегала от преследователей целых четыре года. Чудом не изловили. Ночевала в дровяных делянках, амбарах, сараях, в стогах сена. Рассказывала, как сыскная команда вилами колола стог, где она притаилась… Спасение еще, что два уполномоченных милиционера (Титов и Бодряшкин, для точности) болели сердцем, — сердечными пороками страдали. Догонять семнадцатилетнюю выносливую крестьянку им было не под силу. Палили ей вслед из наганов, но судьба миловала, не попали с сердечной одышки, служивые. Но сколько веревочке ни виться… Схватили Жамкову. Предстала Катя перед трибуналом. Держи ответ, преступница. Дали ей пять лет. Год из них просидела она в горьковской тюрьме (рассказ ее — страшен), но амнистия — после военной победы — выпустила Катю раньше срока на волю. Хотя воля — понятие в России всегда относительное.



Мобилизовывали «вольную» Катю на торфяные работы, лес валить, пни корчевать… Туда-сюда больно кидала ее жизнь. По подложной справке свата, работавшего счетоводом в колхозной конторе, за литр самогону была отпущена Катя из колхоза на все четыре стороны и отправилась в столицу в домработницы устраиваться. Ходила по деревням молва, что слаще этой жизни ничего на белом свете нет. Жребий привел ее в семью Щедриных.

Все свободные вечера проводили мы в том же доме — на Кутузовском: в другом подъезде поселились Лиля Юрьевна Брик и ее последний муж Василий Абгарович Катанян, разменявшие свою «безлифтовую» квартиру на Арбате на кутузовскую новостройку. Мы и раньше были очень дружны — Щедрин писал музыку к пьесе Катаняна «Они знали Маяковского», к одноименному фильму, а Василий Абгарович сочинил либретто для первой щедринской оперы «Не только любовь», — и житье по соседству сблизило нас еще более.

У Бриков всегда было захватывающе интересно. Это был художественный салон, каких в России до революции было немало. Но большевики, жестоко расправившиеся со всеми «интеллигентскими штучками», поотправляли российских «салонщиков» к праотцам, по тюрьмам да в Сибирь. К концу пятидесятых, думаю, это был единственный салон в Москве.

Последние годы у нас и на Западе вышло вдоволь литературы о Лиле Брик. Не буду повторяться, а отошлю интересующихся к книгам, в библиотеки. Лишь совсем телеграфно, пунктиром обозначу…

Лиля Брик — муза и возлюбленная Маяковского, великого поэта России: «…если я что написал, если что сказал, тому виной глаза-небеса, любимой моей глаза»… Лиле Маяковский посвятил полное собрание своих сочинений. Родная сестра Лили — французская писательница Эльза Триоле. Эльза — жена Луи Арагона, великого поэта Франции. Удачно выбрали сестрицы женихов!

Лиля дружила с Пастернаком, Пабло Нерудой, Шагалом, Фернаном Леже, Мейерхольдом, Эйзенштейном, Хлебниковым, Назымом Хикметом, Айседорой Дункан. Со всеми, кто был с «левого фронта искусств». Ваяла, снималась в кино. Была любовницей чекиста Агранова, заместителя Ягоды. Из пистолета Агранова Маяковский и застрелился. Гражданской женой Виталия Примакова, предводителя червонного казачества, расстрелянного Сталиным в 1937 году. Сама закончила жизнь самоубийством. Вокруг ее имени накручена уйма чертовщины, осуждений, ненависти, укоров, домыслов, сплетен, пересудов. Это была сложная, противоречивая, неординарная личность. Я не берусь судить ее. У меня нету на это прав…

И главное. Для меня. Лиля очень любила балет. В юности она изучала классический танец. Пробовала сама танцевать. Кичилась передо мной пожелтевшими, вылинявшими фотографиями, где была увековечена в лебединой пачке на пуантах. При первом просмотре Лилиных фото я ее уколола:

— Левая пятка не так повернута.

— Я хотела Вас удивить, а Вы про пятку.

Лиля и Катанян не пропускали ни одного моего спектакля. И всякий раз слали на сцену гигантские корзины цветов. Решением самого Сталина Л. Брик получала третью часть (мать и сестры другие две трети) наследия Маяковского. И денег у нее водилось видимо-невидимо. Она сорила ими направо и налево. Не вела счету. Когда звала меня в гости, оплачивала такси. Так со всеми друзьями.

Обеденный стол, уютно прислонившийся к стене, на которой один к другому красовались оригиналы Шагала, Малевича, Леже, Пиросмани, живописные работы самого Маяковского, — всегда полон был яств. Икра, лососина, балык, окорок, соленые грибы, ледяная водка, настоенная по весне на почках черной смородины. А с французской оказией — свежие устрицы, мули, пахучие сыры…

Но в один прекрасный день Лиля оказалась нищей. Хрущев, правитель взбалмошный, непредсказуемый, безо всякого предупреждения приказал прекратить выплаты наследникам Маяковского, Горького, А.Толстого. Стабильно на Руси только горе да слезы. Лиля внезапно оказалась на мели. Стала распродавать вещи. Беззлобно итожила:

— Первую часть жизни покупаем, вторую — продаем… И даже тогда Лиля делала царские подарки. Именно в ее безденежные годы она подарила мне бриллиантовые серьги, которые и сегодня со мной…

Ну а что с балетом?

На киностудии Мосфильм режиссер Вера Строева начала съемки «Хованщины» по опере Мусоргского, которую переоркестровал, сближаясь с оригиналом, Шостакович. Меня позвали на Персидку. Режиссер Строева. Болезненно толстая, малоподвижная женщина с доброй, обезоруживающей улыбкой задумала сделать решительный шаг в сексуальном просвещении советских людей.

— Майя, я хочу Вас снять с голой грудью. Говорят, Ваша грудь самая красивая в театре. Я хотела бы Вас просить быть завтра на студии к трем часам. Надо показать грудь нашему оператору. Ему нужно поставить волшебный розовый свет. Заодно и я полюбуюсь.

Я взмолилась:

— Вера Павловна, милая, мне очень хочется у Вас сняться. Но в шальварах и легком вышитом лифе — как в театре. Хватит моего голого пуза для соблазнения князя Хованского и советских трудящихся. Все равно худсовет Мосфильма голую грудь не пропустит. Вырежут. Зря буду морозиться. На студии холодище, сквозняки…

Вечером на Кутузовском разразились дебаты. Щедрин сердился и предлагал отказаться от съемок. Ревновал. Лиля Брик, напротив, восторженно восприняла новации Строевой. Призывала снять и шальвары. Катанян держал нейтралитет.

Но ночью у меня поднялась температура. Глотать больно. Ангина. Репетиция розового света с оператором отпала сама собой. Через неделю, потяжелевшая от постельной лежки, закутанная в шарфы, я приехала на ночную съемку на Мосфильм. Откладывать дольше нельзя. Декорацию хором Хованского в павильоне ломать должны. Строева, хотя и видела мой жалостливый вид, все же слабо попыталась настоять на «TOPLESS». Я отказалась. Сексуальная революция бесславно провалилась, и я снялась в своем привычном театральном костюме.

В театре все текло своим чередом. Я много была занята в репертуаре. Время от времени услаждала именитых визитеров «Лебединым», другими балетами. Концертов теперь брала меньше. Начала репетировать вторую версию «Каменного цветка» Прокофьева. Все у нас в театре по два-три раза переставлялось. Делала новокаиновые блокады в институте Вишневского — опять свое колено лечила.

В театре стали возбужденно судачить о трехмесячном туре по США.

В Москву приехал Сол Юрок — наметить репертуар, определить солистов, собрать материал для рекламы. Знаю, что настойчиво спрашивал обо мне. Пустят ли? Уговаривал Министра. Думал, что в нем дело, не в КГБ. Дурачок!.. Предлагал поручительство. Отвечали: сложный вопрос. Можем подвести. Давайте рекламу на других…

И вдруг гром среди ясного неба. С треском снимают Серова. Проворонил, удалец, шпиона Пеньковского, открывшего противникам все сверхсекреты советского ракетного н топлива. Вместо слежки за матерым шпионом-полковником › упрямо гонял молодчиков КГБ по моим никчемным балетным следам. Дежурных дармоедов по три раза на дню ме-t нял!.. Во, ряхи нарастили, бездельники! Где ж твой нюх коммунячий, скотина?!

На трон предводителя КГБ посадил Хрущев Шелепина, следующего после Михайлова комсомольского фюрера. Этот самый Шелепин отплатит в 1964 году сторицей своему благодетелю Никите Сергеевичу. Отстранит его от власти, под домашний арест засадит.

Я с Шелепиным на один из молодежных фестивалей вместе ездила. В том же самом поезде. На обратном пути после чемпионских пиво-водочных возлияний прогуливался комсомольский вождь по тамбурам поезда в одном исподнем и спущенных по щиколотку носках, шлепавших и хлюпавших, как ласты пловца. Инспекцию вверенного коллектива производил. «Посланцы советской молодежи», населившие фестивальный поезд, умильно поглядывали на своего руководителя и нежно величали его за глаза Шуриком.

И вот «железный Шурик» наверху большевистской иерархической лестницы, глава Органов…

Не начать ли мне по новой правду искать? Как-никак о моем «Лебедином озере» с «железным Шуриком» мы толковали…

За окнами Кутузовского — зима. Москва-река замерзла. Снег кругом. От людей и от машин пар валит. Новый год грядет.

Справлять будем на Кутузовском. У Бриков. С 1959 года новогодняя ночь у Лили Юрьевны стала для нас с Щедриным традицией. Добрых полтора десятилетия мы свято соблюдали ее.

Под самый Новый год в Москву приехал Луи Арагон с Эльзой. И они будут у Лили на Кутузовском.

31 декабря 1958 года. Вечер. Через несколько часов пятьдесят девятый пробьет. Поднявшись в лифте, заслеженном талыми снежными разводами и елочной иглой, звоним в 431-ю квартиру нашего Кутузовского дома. Катанян в черном приглядном сюртуке открывает дверь. Арагоны уже там. Потоптавшись в узкой передней, проходим к запруженному в переизбытке деликатесами столу. Кинто с кружкой пива на картине Пиросмани завидуще щурится на ломящуюся на блюдах снедь. Лилина работница Надежда Васильевна тащит из кухни гору дымящихся румяных пирожков собственной выпечки.

У каждого прибора подарок стоит. У меня — флакон духов Робера Пите «БАНДИТ». У Щедрина — мужской одеколон «Диор» и последняя французская пластинка Стравинского. Это Эльза Юрьевна — Дед-Мороз подарки из Парижа привезла. С тех пор я предпочитаю запах «БАНДИТА» всей иной парижской парфюмерии. И запах чуден, и память дорога…

В застольном разговоре не обходим молчанием и мой шестилетний «ЗАПРЕТ НА ЗАПАД».

Арагон негодует — темперамент у него взрывной и бешеный. Говорит, что намечается встреча его с Хрущевым. Связь с ним держит помощник генсека по делам литературным и прочим министерствам муз Владимир Лебедев (всю жизнь Лебедь от Лебедевых зависит).

Я кома раду Лебедеву все расскажу. Ответа потребую. Хрущеву пожалуюсь, — коверкая русские слова, сердится Арагон.

Его русский язык потешен и дробен. В начале слова, которое западает в памяти, он стремительно перебрасывается на французский. Лиля тогда нам переводит.

Она со своей стороны полагает, что надо составить умнющее письмо Хрущеву, которое Арагоша (так она шурина величает) из рук в руки и передаст.

Серов против Вас предубежден был. Злодей! Глупец! Новый поначалу добрячка захочет сыграть. Для разговоров. По Москве…

Двенадцать ударов. В бокалах шипит и пенится шампанское «Вдовы Клико». Опять же из Эльзиного багажа. Все двенадцать ударов Арагон, не мигая, смотрит в глаза Эльзе. Лиля — на Васю. Мы с Родионом, обезьянничая, — друг на друга…

Чокаемся.

Целуемся.

Будет ли новый год к нам добр?..

 

Глава 31

Я ЕДУ В АМЕРИКУ

 

Хрущев Арагона в нынешний приезд не принял. У вождей для художников времени всегда в обрез. Государственные мужи!..

Выходит, «умное письмо» мы зря писали. Вернул его Арагон Л иле Юрьевне на Белорусском вокзале при расставании. Не вышло дело.

А как мы старались!

Это был плод коллективного труда. Что-то вроде письма запорожцев турецкому султану. Только с лестью вместо брани: не знает добрый батюшка-царь про злокозни своих министров.

Три писателя приложили руку — Арагон, Триоле, Катанян. И Щедрин, Лиля… От меня осталась лишь первая строка. Обращение: «Дорогой Никита Сергеевич!»

Рву на себе волосы. Затерялось это письмо при переезде на другую квартиру. Вставить бы его в полное собрание сочинений Арагона и Эльзы Триоле. Вот была бы пожива исследователям.

Я вовсю репетировала «Каменный». Старалась с головой уйти в работу. Про апрельский американский тур поменьше думать. Но как отключишься. Театр, как улей, верещит: тот едет, та остается, эта — в резервном списке… Терзания, слезы, жалобы. И чем ближе апрель, тем сильнее электрические разряды страстей. Театр только по названию Большой, а люди в нем маленькие, от обид незащищенные, уязвимые. Лиля Юрьевна лежать на печи и там страдать не давала.

С походом Арагоши сорвалось. Другой путь поищем!.. Втайне от меня Лиля, Катанян и Щедрин выработали план «весеннего наступления». Родион должен во что бы то ни стало допроситься на прием к Шелепину и гениально объяснить тому всю абракадабру и муку происходящего. Катанян давал маленького отступного:

— И к заму Шелепина, Лилик, было бы недурно…

Маяковский, по воспоминаниям, признавал, что Лиля всегда и во всем права, если скажет, что мы на голове ходим, — так тому и быть. По отношению к жителям Боливии — так оно и есть…

Никаких Замов. Только к Первому. У Советов дистанция между Первым и Вторым, как между Первым и Сороковым в Англиях…

Из-под земли раздобыла телефон шелепинской приемной на Дзержинского. Городской номер телефона, не «вертушки». Связи у Лили Юрьевны и тогда еще мощные повсюду были. И, не откладывая, Щедрин из квартиры Бриков набирает таинственные цифры. Лиля у отводной трубки разговор слушает. Василий Абгарович тоже ухом прильнул.

Щедрин представился, кратко объяснил, кто такой, зачем, почему, и попросил приема. На другом конце провода пожелали, чтобы свой номер телефона на всякий случай оставил. Когда лучше звонить, справились. Вежливо попрощались.

Лиля недовольна. Сердится.

Вы робко говорили. Без огня. Так на прием не просятся, Вас не примут. Впустую телефон откапывала…

Но первый раз за жизнь ошиблась Лиля.

Через пару дней поутру раздался телефонный звонок. Низкий мужской голос попросил Родиона Константиновича Щедрина. Я протянула Родиону трубку. Звонили нам всегда вдоволь, и никакого значения раннему басовому голосу я не придала. Кроме того, что подумала: в театральный дом в такую рань звонить не очень-то принято. План «весеннего наступления» верстался сугубо в тайне, за моей спиной, и, что решается судьба моя, мне было невдомек. И седьмое чувство дремало — никакой подсказки…

Краем уха ухватила, что Щедрин переспрашивает неведомые мне имена-отчества и еще какую-то ерунду. Я отправилась на кухню к Кате чаевничать.

Щедрин, не дождавшись моего отъезда в театр, внезапно умчался к Брикам. Это было непривычно. Наши дружеские общения более всего происходили вечерами…

Теперь поведу рассказ со слов Родиона. Этот ранний звонок был с Лубянки. Из КГБ. Из приемной Шелепина. Председатель, как объяснили, извините, очень занят, принять не сможет, а примет его зам — Евгений Петрович Питовранов. Запомнили? Пропуск там-то, подъезд такой-то, снизу позвонить надо по такому-то номеру, Вас встретят. Прорепетировав последний раз у Бриков свой предстоящий гамлетовский монолог, Родион отправился на площадь Дзержинского.

Питовранов внимательно, ни разу не перебив, выслушал все «мужнины метания». Задал вопросы. Родион позже сказал мне, что Питовранов, как толстовский Хаджи-Мурат, умел слушать. И после конца чужой фразы выдерживал некоторую паузу — не скажет ли говорящий еще что. Что Родион говорил, расписывать смысла нету. Полистай все предыдущие главы, читатель. Всю мою «невыездную одиссею»…

«Заговорщики» ввели меня в курс дела. Щедрин рассказывал:

— Мне показалось, что Зам мне поверил. Убегать ты не собралась. Отсеките мне руку! Он так пристально в меня вглядывался. До самой печенки…

Резюме разговора было: я должна написать еще одно письмо Хрущеву. Очень личное. Искреннее. Критическое, как выразился Питовранов (к самой себе, разумеется). Убедительное (иди-убеди, я уже шесть лет убеждаю). Краткое (что краткость — сестра таланта, как философствовал Чехов, я познала уже у окошек московского телеграфа, откуда шли мои петиции-телеграммы правительству, не доходившие до адресатов). Ну и так далее.

Новым и, главное, человеческим было обещание Питовранова передать мое письмо прямо в руки Хрущеву.

Свое слово Евгений Петрович сдержал. Его институтский товарищ, помощник Хрущева Владимир Лебедев (я уже упоминала его влиятельное имя в предыдущей главе), лично вручил письмо «царю Никите». Но обо всем этом я узнала значительно позднее.

Письмо тотчас было написано, передано секретарю Питовранова. Оставалось ждать.

Сейчас на дворе, увы, время черной неблагодарности. В той стране, где я родилась. Люди напрочь позабывали все добро, сделанное им другими людьми. Плохим тоном стало считаться простое упоминание, что кто-то когда-то тебе помог. И учителей своих даже позабывали: я, мол, как Бах, — самоучка, никогда ни у кого не училась. Встала в пятую позицию и сразу затанцевала (вирус забывчивости особо обрушился на вагановских учениц… Бедная Агриппина Яковлевна…).

Я же не забыла и никогда не забуду, что Евгений Петрович Питовранов принял участие в моей запутанной судьбе. И тогда, в 1959 году, и позже… Да, он работал в КГБ. В чине генерала. Для нас сегодня КГБ — страшный безликий тарантул, жаливший насмерть миллионы людей. Это чудовище поубивало и моих близких. Но там были разные люди. Казните меня, но я убеждена в этом. Негодяи, кровопийцы, палачи, беспрекословно выполнявшие любые команды солдаты, садисты. Но были и исключения. С несколькими из них сводила меня судьба.

Питовранов недолгое время был начальником контрразведки Советского Союза. Наш советский адмирал Кана-рис, если хотите. Профессиональный контрразведчик. В 1952 году по злобному доносу его арестовали и приговорили к расстрелу. В подвалах той же Лубянки — пытали. Жена Елизавета Васильевна с тремя маленькими детьми жила на то, что распродавала книги из домашней библиотеки. Мужество, с которым он держался на допросах, и смерть Сталина сохранили ему жизнь. Я не знаю всех извивов и перипетий его биографии. Но знаю, чувствую, что трагизм собственной судьбы отозвался участием в моих злоключениях. А если бы у Шелепина был другой Зам? Отпетый, бесчувственный, черствый негодяй? Безразличная сволочь? И мой гнусный шпионский хвост тянулся бы еще годы, подведя в черный день к прыжку из окна или горсти снотворных пилюль? У людей печенки, кишки, мочевые пузыри — одинаковые. А человеческие характеры да добродетели — разные. Не старайтесь убедить меня в обратном…

Попавшееся мне на глаза полтора десятилетия назад американское издание книги «KGB» прямо начинается с описания летнего вечера в Ницце. Обаятельный рослый русский, в отлично сшитом смокинге, только-только победивший всех соперников на теннисном корте, музицирующий на рояле, знаток поэзии, сводящий с ума всех влюбчивых французских женщин… Автор книги ехидно предупреждает: не торопитесь подпасть под чары этого русского, дамы. Это крупнейший советский разведчик генерал Питовранов. Не знаю, как по делам разведывательным, но обаяние в этом человеке взаправду немалое. Агент 007, но… русоволосый и в очках!..

Через несколько дней Питовранов позвонил нам домой.

— Майя Михайловна, говорит генерал Питовранов. Завтра в 10 утра Вас примет наш председатель Александр Николаевич Шелепин. Вы ведь с ним знакомы? Пропуск ждет на…

Вот он счастливый конец, словно в сказках Перро. Или нет?

За полчаса до назначенного срока выхожу из метро на площадь Дзержинского. Через площадь высится грозное здание. Насупленный, каменный, но «железный» Феликс в долгопятой шинели недоверчиво всматривается в московский люд. Кто там из метро выходит?.. Такой Командор своим каменным рукопожатием кого хошь со свету сживет. Я не фантазирую. В память врезалась моя мысль — сравнение Дзержинского с Командором. Куда уйдешь от театральных ассоциаций? Но нет теперь больше памятника. Умыкнули. Поделом ему…

Вхожу в мрачный грязно-красный подъезд. Расшаркивающийся, вышколенный адъютант поджидает меня с пропуском возле мраморной, аляповатой, грузной лестницы. Два юнца-часовых в новеньких фуражечках с синими околышками сосредоточенно сверяют мой паспорт с пропуском. Такие фуражки продают сегодня за немецкие марки любопытствующим туристам у Бранденбургских ворот…

Адъютант часовых не торопит. Служба. Учреждение серьезное.

Двинулись.

Руки и ноги зазябли. Какая-то жуть берет. Сколько же здесь…

Через какие подъезды?.. По этим ли коридорам?.. Этой ли лестницей?..

Где спуск в страшные подвалы преисподней?.. Где шли расстрелы?..

Или этот подъезд только для героев сказок Перро?.. ' Адъютант открывает внушительную дверь. Просторная приемная. Помощники, секретари у столиков с тысячью телефонов. От их обилия рябит в глазах. Небось, концы со всей страны сюда ведут. Двести двадцать миллионов тут «под колпаком»…

Ровно в 10 из дверей выходит высокий, стройный мужчина с внимательным взглядом серых глаз через стекла очков.

— Здравствуйте, Майя Михайловна. Я — генерал Питовранов. Вчера Вам звонил. Вы точны. Александр Николаевич Вас ожидает.

Вхожу. Из-под портрета Хрущева возникает железный… но не Феликс, а Шурик Шелепин. Улыбается. Пододвигает казенный стул.

На Шелепине черный костюм, белая рубашка, вишневый ^алстук. Это уж вождистское наказание — члены Политбюро и самые важные другие партийные птицы всегда долж-ш в темном быть, при белой рубашечке. Запечатлят нена-›оком фотокорреспонденты — узрит народ любимого вождя во всем официальном величии.

На ногах черные полуботинки. С ненавистью к себе понимаю, что неуместно ерничаю: ожидаю привычных мне приспущенных носков, хлюпавших, как ласты, в фестивальном поезде…

Шелепин чуть кривит рот, очерченный тонкими недобрыми губами.

— Присаживайтесь, Майя Михайловна. После фестивалей давно вас не видел.

Присаживаюсь.

— Я всю нашу литературу, музыку по фестивалям знаю. И мужа Вашего по варшавскому фестивалю помню. Премию ему за «Конька-Горбунка» вручали.

Принято у советских боссов издалека начинать. Дело на самый конец отнести.

Но вот подступаем, кажется. Я вся напрягаюсь. Отлет в Америку через три дня. Опять мне нос утрут — или?..

— Прочел Никита Сергеевич Ваше письмо. Просил нас тут разобраться. Мы посоветовались и думаем — надо Вам с товарищами вместе за океан отправиться.

Душа моя в пятки уходит. Неужто выпустят?..

— Никита Сергеевич Вам поверил. У нас тоже оснований не доверять Вам нету. Многое из того, что нагородили вокруг Вас, — ерундистика. Недоброжелательство коллег. Если хотите, профессиональная зависть. Но и Вы много ошибок совершили. Речи свои и поступки контролировать следует…

Я все еще в свое избавление поверить не могу. Какого-либо подвоха жду. И вот неожиданно:

— Дядя Ваш, господин Плезент, умер 7 апреля 1955 года в Нью-Йорке… Два его сына с семьями… Можете повидаться… Чинить препятствия не будем… Ваше дело…

В общем, все то говорит, о чем я в третьей главе уже рассказала.

У порога Шелепин просит передать привет Щедрину. Растягивает тонкие губы в подобие улыбки.

— Пускай на роялях спокойно свои концерты играет. Мы ему рук в заклад рубить не будем. Вот если не вернетесь, — грозит Председатель пальцем…

Юмор мрачный.

Лихорадочно собираю дома чемодан. В этот раз загодя и зубной щетки не запасла. Сглаза боюсь.

…Рецензия Джона Мартина в «Нью-Йорк тайме» на мой первый спектакль в «Метрополитен» кончалась словами:

 

SPASIBO NIKITA SERGEEVITCH!

 

 

Глава 32

СЕМЬДЕСЯТ ТРИ ДНЯ

 

Апрель 1959 года. Мне 33 с хвостиком. Первый раз за свою жизнь со своим театром еду в настоящие гастроли. Весь тур должен занять семьдесят три дня. По главным городам Америки.

Уже сижу в самолете с балетной братией. В иллюминаторы шею тяну. Талые подмосковные поля обозреваю. Летчики греют моторы, рулят к взлетной полосе.

Но высадить, коли захотят, — не поздно. И такие случаи бывали…

Самолет взмывает в апрельское небо. Небо в апреле в России всякий год самое высокое. Летим, черт возьми!..

Щедрин в Москве вроде как заложником остался. «Рука на отсечение» — это литературный образ был? Или всерьез?..

Я танцевала в этих гастролях «Лебединое», «Каменный цветок», «Вальпургиеву ночь». Уланова — «Ромео» и «Жизель», концертные номера. Обе мы были в центре внимания. Ко мне интерес и политически подогревался. Балетный мир, журналисты знали, что меня долго не выпускали. Что советские власти страшились: того гляди — убегу.

Самым невероятным — почти по сказке Андерсена — было то, что мыслей о побеге на Запад ни у меня, ни у Родиона тогда не было и в помине. Это сегодня, задним числом, можно слукавить, прилгнуть, наплести, на страх перед тоталитарным чудищем сослаться. Но если хотите правды, только правды, то в те годы я о побеге не помышляла. Дура?

Дура! Теперь локти кусаю. Опять же, если по правде говорить.

Мы родились в бездонных болотных лабиринтах сталинской системы. Двадцать четыре часа в сутки нас окружала воинствующая ложь. Она лезла в уши, глаза, ноздри, поры, мозг. Нас пичкали ею до одури, до отупения. Один из тихих артистов Большого, истерзанный коммунистической пропагандой и попавший внезапно с труппой за океан, где на него лавиной обрушилось товарное изобилие магазинов, витрин (а он-то заученно знал, что вся Америка стоит с протянутой рукой и побирается милостыней), сошел с ума, свихнулся. Взаправду. Это подлинная история. Наша советская жизнь.

Помешательство «тихони» было буйным. Он истерично молил театральное начальство и слетевшихся на «скандальный огонек» работников советского посольства немедля вернуть его на Родину, в СССР. Там ему все ясно было. Все по логике. А тут?.. Его тотчас и отправили.

Летный маршрут пролегал через Скандинавию, с пересадками. Настроение в салонах праздничное. Эйфория. Шутки. Смех. «Пусть неудачник плачет…»

Летим, черт возьми!..

В аэропорту Нью-Йорка — тогда он еще имени Кеннеди не был — людная, шумная встреча. Корреспонденты. Вопросы. Блицы вспышек. Розы на длинных черенках. Запах сигар. Бесцеремонные таможенники. Первый раз Большой балет в Америке!..

Ко мне плывет Сол Юрок. В черной велюровой шляпе. Простирает руки. В щеки целует.

— Прилетела? Выпустили? Послушали меня?..

Неистребимая наивность иностранцев!..

Премьерный спектакль — «Ромео». С Улановой. Второй мой. «Лебединое». Старательно занимаемся.

Труппу расселили в гостинице «Губернатор Клинтон». (Кто такой?) На Седьмой авеню. До старого «Метрополитен» — близко. Пешком ходим. Но… группами. По одному не велено ходить. Кате-гс-ри-чес-ки! Нью-йоркское население — все агенты ФБР. Все до одного. Переоделись в штатское, беззаботность на лица понапустили, а сами норовят провокацию устроить. Коммунизм ослабить. Момент выбирают. Жертву целят. Вот кто один на Седьмую авеню выйдет — тут же за свое политическое легкомыслие и поплатится…

Только в гостинице эйфория выезда стала утихать. Начинаю замечать, как заблокирована я со всех сторон.

Поселили меня в «Губернаторе Клинтоне» с тонким, как думали, коварством. Надо балерине Плисецкой доверие Хрущева не обмануть. Но и малому дитяти в глаза бросится: один сосед за стеной — сопровождающий из органов КГБ. Другие — из Большого, но, как бы случайно, любопытнее кошек…

То утром постучат — зубную пасту в Москве забыл. То вечером чай заварить в номер напросятся — много соленого за ужином съела, то позвонить от меня нужно — телефон в собственном номере внезапно сломался… Про улицу, театр, приемы уже не говорю. Всегда я, опять как бы случайно, в человечьем кольце — не надо ли перевести с английского, Майя Михайловна? поможем купить что? вещи собрать и вниз снести подсобить?..

Так продолжалось всю поездку. Все семьдесят три дня.

Грубо работали. Топорно.

Но пора о балете поговорить.

Подошел вечер премьеры «Лебединого».

Волновалась я пуще обычного. Словно буду экзамен держать. Трезвонили, расписывали, сочувствовали: а вдруг неудачно станцую или не понравлюсь?..

В помощь была замечательная сцена старого «Мета». Пружинистая, просторная, с идеальным наклоном к рампе. Совершеннее сцены старого «Метрополитен-опера» только, пожалуй, сцена Большого. В Большом театре пропорции и конструкция — идеальны для классического танца. Может, поэтому я о бегстве не думала?..

К слову скажу, как важен наклон сценического пространства! В Большом он два метра. Глаз же зрителя этого не замечает. А тело (по закону земного тяготения) — замечает. Да еще как!

Старые балетмейстеры при постановках, без сомнения, принимали наклон сцены в расчет. Мудрые классики знали немало хитрых трюков. Гельцер говорила мне (это она слышала от Петипа), что танцевальные диагонали выигрышнее делать точно по линии от верхнего угла к нижнему. В противном — артист теряет в росте. Оптический обман.

Сцена миланской «Ла Скала» строилась для оперы. И наклон там очень завышен (зато певчий голос звонче летит в зал). В том же «Лебедином» в «Скале» в турах по кругу в конце «черного» акта мне бывало трудно взбираться «в гору». А «под гору» так несло, что требовалось собрать волю — не выйти из сетки темпа! Конечно, я говорю о микродолях, но каждой балерине на неизведанной еще сцене обязательно приходится корректировать «акценты» своего тела.

Сцену Большого Батюшки Российские Государи предназначали балету. Не зря Романовы амуры с балеринами вели. Но нам монаршие слабости — в воспомоществование…

Мое первое американское «Лебединое».

Спектакль прошел ровно, без огрехов. И я, и Фадеечев очень старались. Солисты, кордебалет из кожи вылезали. Файер — с американским оркестром — дирижировал удобно, горячо. Я сама была удовлетворена.

Что еще держит память про американский дебют? Публику. Она была квалифицированна и очень добра. Ладоней и глоток нью-йоркские театралы не жалели. После окончаний актов мы выходили за занавес «Мета» бесчисленное количество раз. Мой лебединый «уход» в конце «белого» акта венчался такой овацией, что я утеряла нить музыкального сопровождения. Напрягала слух, замирала, но, кроме канонады аплодисментов и шквала истошных криков, ничего слышно не было. Ни одной ноты из оркестра! Я так и закончила акт лишь на внутреннем слухе.

После конца спектакля у артистического подъезда собралась толпа поклонников и поклонниц. Автографы. Улыбки. Все, как положено. Несколько человек из их числа сопровождали меня через все гастроли, через весь континент. А потом уже и через всю жизнь.

Святая душа — Алиса Врбска, царство ей небесное, она только умерла — вызвала у КГБ смятение и тревогу. Не будет человек из любви лишь к балету тенью следовать. Начали стращать меня сетями ФБР. Я не внимаю. Тогда один из сопровождавших (фамилию помню, Чернышов) сменил оружие:

— У нас есть сведения, Майя Михайловна, что Ваша новая поклонница Алиса — лесбиянка… Опасайтесь. Отстраните ее от себя.

— Но я не лесбиянка…

Отстали.

Вышла пресса. Меня хвалят. Уолтер Терри — кажется, он писал тогда в «Геральд трибюн», — сравнивает с Марией Каллас. «Плисецкая — Каллас балета». А это еще кто такая? Вопрошаю Ильющенко. Она у нас во всем самая осведомленная.

— Не позорь себя, темная. Это певица. Больше не спрашивай, свою необразованность не демонстрируй…

Ты ждешь от меня, читатель, верно, впечатлений от Америки, путевых заметок? Заждался, небось? Разочаруйся, их не будет. В свой первый приезд я, увы, как следует не рассмотрела страны. Нервотрепка с выездом, слежка, премьерные волнения, ожидания встреч (единственный раз за жизнь я даже не вела в поездке записей и должна теперь полагаться лишь на память). Конечно, я задирала голову на небоскребы, дивилась размаху жизни, приволью, ахала вослед автомобилям, оттаптывала ноги, позабыв обо всем на свете, как в детстве, в сказочном Диснейленде…

Америка — великая благословенная страна, и я не хочу походя похлопывать ее по плечу. Ясно было мне только — сразу! — что Америка — страна работающая. Не страна дармоедов, как нам назойливо внушали с детства.

Было множество приемов. Богатых, элитарных, торжественных. Вечерние платья, лимузины, смокинги, ледяное шампанское, знаменитости. Я была представлена артистической элите Штатов. Эх, по-английски мне бы говорить! Либо кто близстоящий (а стояли, ясное дело кто) переведет, либо расточаю улыбки вместо слов.

Подружилась с Леонардом Бернстайном. Добрые отношения продолжались до последних дней его жизни. Он играл музыку Щедрина. Я и Бернстайн вместе получали в 1989 году в Риме премию Виа Кондотти. И Ленни трунил над моим «полиглотством»:

— Что, Майя, так по-английски ты и не выучилась?..

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.