Сделай Сам Свою Работу на 5

Афоризмы «Оракула» и «Максимы» Ларошфуко





 

Своеобразие «Карманного оракула» выступит рельефнее при сравнении с современными ему образцами в жанре афоризма. И прежде всего – с «Максимами и моральными размышлениями» (1665) Ларошфуко, наиболее знаменитого афоризматика XVII в.

Для такого сравнения достаточно оснований, в том числе и внешних. В годы создания «Максим» герцог Ларошфуко был частым посетителем известного салона мадам де Сабле, где культивировался жанр моральных сентенций Сама Мадлен де Сабле, великая почитательница Грасиана, издала сборник собственных «максим», в которых нередко просто пересказывает афоризмы «Оракула» И хотя первый французский перевод «Карманного оракула» вышел в свет только в 1684 г… уже после смерти и Грасиана и Ларошфуко, многие мысли испанского моралиста были, несомненно, известны – с уст хозяйки салона или ее образованных гостей – французскому герцогу и вдохновляли его: близость, порой дословная, многих «максим» соответственным афоризмам Грасиана вполне очевидна и в критике давно прослежена.

Роднит обоих моралистов – что бросается в глаза современному читателю – их чисто антропологический подход к человеку: оба исходят из «человеческой натуры» как константы, в своем существе одной и той же, при всех различиях среды национальной и культурной, различиях внешних, не коренных. Такое, восходящее к античности, понимание человеческой «природы» не изменилось в принципе и после «открытия человека» в эпоху Возрождения и только обострилось вместе с торжеством в XVII – XVIII вв. рационализма, его математически генерализирующего метода. В научном изучении, как и в художественном изображении человека, а значит, и в моральном наставлении, правда, нередко порицалась чрезмерная модернизация прошлого как невежество или – у «прециозных» романистов – безвкусица. Но когда Буало требует в «Поэтическом искусстве» от поэта верности «нравам лет и стран», то лишь для правдоподобия поэтического вымысла, а не во имя высшей неизменной правды. Само тяготение классицизма к сюжетам далеких лет и стран, правомочность художественного освещения современной жизни в условных – античных или восточных – сюжетах, как бы вытекали из этой, само собой разумеющейся, константы человеческой природы. И только с теоретического переворота эпохи романтизма, с «открытия истории» в. конце XVIII – начале XIX в., с проникновения историзма как универсального принципа в философию, науку и искусство – прежний постулат неизменности человеческой природы предстает в своей отвлеченности, бесплодности, и осмеивается в известном стихотворении Г Гейне «Вопросы» (с заключением: «И дурак ожидает ответа»). Выдвинутое романтиками требование «исторического колорита» коренным образом отличается от классицистского «правдоподобия» лет и стран и означало новое – впервые глубоко историческое – понимание самого существа человека. То было не только философское, научное, но и воистину «поэтическое» (в греческом изначальном значении этого слова: «творческое») «открытие истории», в ходе которой творится сама натура человека – вместе с историческими условиями его жизни, его судьбой. Что, разумеется, не снимает известной правомерности антропологического «сущностного» подхода, который даже возрождается в психологии и философии первой половины XX в.





Для моралистов‑«человековедов», для Грасиана и Ларошфуко, как и для драматургов испанского барокко и французского классицизма, классической моделью «человеческой натуры», разумеется, служит человек современный, «культурный» – человек абсолютистской культуры. Ибо на более зрелой, на современной стадии своего развития, натура, со всеми своими свойствами и пороками, выступает в более изощренной, а потому‑то культурою искусно прикрытой, «цивилизованной» форме. Если oб этой зрелости Грасиан напоминает читателю уже в 1‑ом афоризме своего «Оракула», а Лабрюйер («Характеры или нравы этого века», 1688) выносит «век» даже в заголовок книги, то более законченный рационалист Ларошфуко полагает такое уточнение излишним, само собой разумеющимся; в «Максимах», как правило, нет оговорки «нынче». И в этом рационалистически увековечивающем освещении психологии современного человека, в оценке ее как нормы «человеческой природы» вообще, моралисты XVII в. сами, не только их модель, принадлежат «цивилизованному» своему веку.



Исторически, но в другом смысле, автора «Афоризмов» с автором «Максим» роднит и чисто светский (мирской) характер их морали – в аргументации, цели и стиле нравственных сентенций. Живя в католических странах, в век католической реакции, оба они – испанский иезуит, в личном благочестии которого вряд ли можно сомневаться, и француз аристократ, явный вольнодумец («либертен»), – равно свободны в морали от церковных догм. Для Грасиана, как и для Ларошфуко, секуляризация мысли в предшествующую эпоху остается прочным завоеванием человеческой культуры, вопросом интеллектуальной чести для мыслителя, хотя оба – каждый на свой лад – коренным образом пересматривают концепцию природы человека в гуманизме Возрождения: в свете нового исторического опыта, большей его зрелости. И «Карманный оракул» и «Максимы» всецело обращены к человеку светскому, к его разуму как высшему судье, к его чисто мирским целям.

С виду – но только с виду! – испанец Грасиан в этом плане менее последователен, чем Ларошфуко. Его лапидарный 251‑й афоризм рекомендует читателю правило «великого учителя» (И. Лойолы): «Применять все средства человеческие, словно бы не существовало божественных, и все божественные, словно бы не существовало человеческих». Но так как «Оракул» во всех трехстах своих советах имеет дело только с «делами человеческими» (а к ним, очевидно, относится лишь первая половина сентенции), с «кесарю – кесарево», вторая, «богова», половина «правила» остается по сути риторическим закруглением фразы. Как и полностью неожиданный заключительный 300‑й афоризм: «Одно слово: святость. Этим все сказано», – менее всего заключающий все предыдущие… Видно, это та «мелкая небрежность», которая – страха ради иудейска – рекомендуется в 83‑м афоризме: «быку зависти плащ – во спасение бессмертия».

Тем разительнее на фоне общности исторической «натуры» и культуры выступают различия – вплоть до противоположности – обоих моралистов, своеобразие «инхенио» каждого.

Различие обозначается с самого начала. «Максимам» предпослан эпиграф, некая магистральная сверхмаксима: «Наши добродетели – это чаще всего искусно переряженные пороки» – пять сотен изречений иллюстрируют, доказывают эту теорему. Единственная цель Ларошфуко – разоблачить маскарад («цивилизованной») морали, обнажить натуру, прикрытую нарядами культуры, благодаря уловкам «искусства». Desengafоar («раскрыть обман», «разочаровать») – это любимое слово также в языке Грасиана, но как необходимое условие жизненной «игры», как средство (для дела), а не как цель: 1‑ый афоризм Грасиана, тоже своего рода эпиграф, поэтому и объясняет, почему «нынче» неотложно «требуется больше искусства». Ларошфуко – критик, «философ» (во Франции эти два слова станут в XVIII в. синонимами), Грасиан – прагматик, советник. Еще «Герой», первый его трактат, был задуман как «ручное зеркало» (espejo manual), в котором Герой наглядно увидит себя, практически найдет себя – и самозащиту с помощью немногих полезных советов. Тем же должен стать «подручный оракул» для всякой деятельной личности.

Ларошфуко и не может и не хочет давать советы, практически полезные, «благоразумные» советы. Ведь «единственные ораторы, доводы которых всегда убедительны, – это наши страсти; «их искусство как бы рождено самой природой, а ее законы непреложны» (8). А что до проповедуемого Грасианом ^благоразумия», то ведь «ум всегда в дурачках у сердца» (102), и «философия берет верх над горестями прошлого и будущего, но горести [и страсти. – А. П.] настоящего берут верх над ней» (22) – где уж тут советовать! Да и вообще «ничего мы не раздаем с такой щедростью, как благие советы» (11Ф); «Старики потому любят давать хороший совет, что уже не могут подавать дурной пример» (93). Не мешает, пожалуй, еще подумать и о том, кто пишет «Максимы». Принц Марсильяк, герцог Франсуа VI де Ларошфуко почел бы ниже своего достоинства подвизаться в роли присяжного моралиста‑наставника. Для этого хватает бойких проповедников в церкви и многоученых литераторов в печати, самоуверенных советников всякого рода, в сутане или кафтане – при дворах и в салонах. Долголетняя политическая деятельность и участие в бесславной «фронде принцев» показали герцогу, чего стоят доводы разума, когда ораторствуют (порой безмолвно!) партийные и, главное, личные страсти, – прежде всего тщеславие… Наставительным «афоризмам» герцог Ларошфуко предпочитает язвительные «максимы».

В основе всей человеческой жизни, а значит и добродетели, лежит, согласно Ларошфуко, эгоизм – сознательная форма (бессознательного у животных) инстинкта самосохранения, закона природы для всего живого. В антропологии Ларошфуко эгоизм играет, примерно, ту же роль, что «сила», «энергия» в механике и физике XVII в.: это основа всех человеческих интересов, страстей – сил, либо возбуждающих, либо тормозящих натуру. «Сколько ни сделано открытий в стране самолюбия, там еще осталось вдоволь земель неисследованных» (3), предсказывает Ларошфуко, один из великих первооткрывателей этой «страны». У человека, по Аристотелю «животного общественного» и, как известно, «разумного», эгоизм чаще всего принимает форму тщеславия – выдвинуться из всех, «показать себя» перед другим, перед всеми. Этой страсти, «общественной» по преимуществу, служит – невольно, как сами страсти, – и этот «дурачок», «простофиля» (le dupe), самодовольный ум человеческий. Он искусно рядит страсти в высокие, обществом (и самим «героем») восхваляемые «добродетели». В этом разуму часто помогают «робость» и «лень», две силы «тормозящие», в отличие от «возбуждающего» тщеславия, – а потому обычно порицаемые как «слабости», «пороки». «Добродетель никогда не ушла бы так далеко, если бы тщеславие не составило ей компании» (200); «Меж тем как робость и лень удерживают нас в пределах долга, добродетель записывает это на свой счет» (169) и т. д. С беспощадной последовательностью и бессмертным остроумием «максимы» сводят все добродетели, одну за другой, к эгоизму – в трех его лицах, одном главном, возбуждающем, и двух вспомогательных, удерживающих, которые в свою очередь меж собой тоже ловко «играют»: одно выдает себя за другое, будто бы менее постыдное, или даже за добродетель. Например, из тщеславия «мы всего охотней признаемся в лености», выдавая ее за миролюбивую добродетель «умеренности» (398).

Это значит, строго говоря, что модель человека, «цивилизованная» натура, которая является предметом исследования французского автора «Максим», не совсем та, что у испанского автора «Афоризмов», Исторически человек Ларошфуко – это уже не средневековой рыцарь, воин, не деятельный герой, стремящийся совершать боевые подвиги, но еще и не (тоже весьма деятельный) буржуа‑корыстолюбец, единственная страсть которого стяжание, не аскет «первоначального накопления». «Интерес» (intйrкt), любимое слово Ларошфуко – это еще не материальный интерес, не имущественное состояние. «Мы скорее пожертвуем своим состоянием, нежели поступимся своим мнением», – язвительно замечает Ларошфуко, разоблачая своеобразный интерес «бескорыстия». «Самолюбие» (amour propre) – ключ ко всему по Ларошфуко, это еще не «проприированная любовь», не страсть собственника, не материальное, а «артистически» хитрое и «многоязычное» тщеславие: «своекорыстие говорит на всех языках и разыгрывает любые роли – даже роль бескорыстия» (39). «Интерес» максим – это еще не буржуазное отождествление собственной личности с личной собственностью. Человек у Ларошфуко – прежде всего тщеславный «светский человек», жаждущий светского успеха, всеобщею интереса к своей особе – со стороны равных ему по общественному кругу людей (о других он и не думает), домогающийся их поклонения, даже зависти (которой Грасиан, напротив, советует всячески избегать, не возбуждать): некий «принц (в латинском смысле слова: «первый» – среди равных) света». Причем, утолив свою жажду, удовлетворив свое тщеславие, он в упоении не прочь и «почить на лаврах».

Напротив, герой Грасиана – это человек великих, памятных и в потомстве дел, «деятельная натура». Человек иерархического строя, он должен вначале завоевать (для дела!) «место» – часто даже не в своем кругу, не всегда дарованное ему место от рождения, – да еще удержаться на нем, помнить о соперниках, недоброжелателях – сверху и снизу, – о завистниках. И не только об обычной пассивной «черни», но и о сугубо опасной активной «черной черни» (206). Он должен «всегда быть начеку» (256), вечно «обновлять свой нрав с помощью природы и искусства» (276). Его девизы: «Не имей беспечных дней» (264); «В дни благоденствия готовиться к черным дням» (113); «Чуть больше знать, чуть меньше жить» (247); «Знать главное свое достоинство» (34); «знать, чего тебе не хватает» (238); «знать основной свой недостаток» (225); «знать свои страстишки» (161). Знать, разуметь – но и «не быть чересчур разумным, лучше быть благоразумным» (239). Пошлое тщеславие только повредит делу. «Оракул» даже советует ради дела «не слишком выделяться» (223), «не быть слишком приметным» (278). И, уж конечно, «не хвалиться фортуной» (106), «не выказывать самодовольства» (107). Конечно, мнение других очень важно – надо «делать дело – и показывать дело», но – в интересах дела (130). Впрочем, и «не принижать себя до чужого понимания» (253), даже «избегать общедоступности. Особенно во вкусе… толпа глупа!» (28); «совершенное доступно немногим» (245). Всего лучше обзаводиться умными друзьями, советоваться со знатоками [88], «знать самому, либо слушать знающих» (176), владеть искусством беседы, «не слушать только себя» (141) – в отличие от тщеславного светского болтуна и т. д.

Различие в модели человеческой натуры, а значит, и в ориентации на своего читателя, обозначается и в стиле сентенции, ее структуре, тоне. Максима Ларошфуко по форме ближе, чем афоризм Грасиана, к идеальному афоризму в обычном смысле, она предельно сжата, немногословна, лишь в отдельных случаях переходит в краткое рассуждение, чаще это одна короткая, благодаря остроумию легко запоминаемая фраза. С виду максима поэтому только высказывает, а не доказывает – стоит ли доказывать тщеславному его тщеславие? Истинность максимы он отнесет на счет других, «большинства» (нередкая – ради «точности», либо из любезности – оговорка у Ларошфуко), но оценит пикантное остроумие «светской злости» и не преминет в салонах при случае «возбудить улыбку дам» огнем острот знаменитого остроумца Ларошфуко, заодно щегольнув и памятью и ученостью – но без «педантизма». И только человек подлинно порядочный (допускаемое максимами редкое исключение из правила), проницательный, оценит прикрытую светским остроумием неумолимую логику максим, а главное – «сердцем» почует всю истину их горечи [89], всечеловечески горестный масштаб применения.

Напротив, афоризм Грасиана развернут до рассуждения: он должен убедить, чтобы пользовать. Это – памятка, а потому каждый афоризм «Оракула» имеет подчеркнутый заголовок, порой из одного‑двух слов, иногда в интригующе темном стиле «оракула». – и текст, ряд замечаний, рассуждений, доказывающих, как в теореме, практичность совета; в «тексте» Грасиан считает обязательным и для себя правилом «излагать мысль ясно» (216) («светскому» читателю Ларошфуко такое «геометрическое» построение и само различие в стиле между заголовком и текстом покажутся скучным педантизмом, слишком «деловым», «нравоучительным» и некорректным – со светской точки зрения). Затем, афоризм Грасиана всегда «обращен» – к личности, к «Изощренному Уму»; впрочем, обращение это обычно скрыто в повелительном инфинитиве: «Менять приемы» (17), «Ускользать» (73). Ларошфуко же, исходящий из «страстей человеческой природы» как начала решающего, обычно предпочитает безлично универсальную форму «все», «никто» («Все жалуются на память, никто не жалуется на неспособность понять», 89), или столь же всеобщее «мы» («У всех нас достаточно сил, чтобы перенести несчастья ближнего», 19). Светский читатель оценит учтивую в самой язвительности скромность французского автора, в отличие от «некультурно» поучающего, старомодно назидательного тона испанского «Оракула».

Наконец, различие в самом остроумии – в его характере, значении, мере. Теоретик остроумия, но прагматик, Грасиан пользуется остроумием (в собственном смысле) гораздо умеренней, чем Ларошфуко. Срой совет 76‑й («Не надо всегда острить. Кто вечно острит – пустой человек») он применяет и к себе как советнику. Конечно, в жизненной игре неплохо иногда «сходить пешкой остроты… – коль знаешь меру» (79)… А главное – остроумие Грасиана даже с виду не стилистическое, не блеск светских острот, а «изощренность» ума – его глубины в новых, еще неведомых важных путях, в новаторских открытиях. Тон афоризма всегда серьезный; часто торжественный, эмфатичный: речь идет о «нынче» жизненно важном. Для зрелого классицизма второй половины XVII в., для светских норм общительного французского вкуса это уже «напыщенная», претенциозная «испанская важность» – она как манера и несносна и смешна. Зато французская светская страсть вечно острить над всем и вся – это – в глазах испанцев, а позже и других иностранцев – легкомысленное «тщеславие французского ума». Но у Ларошфуко, у которого остроумие в стиле не только вынесено, но и строго, логически выдержано почти во всех максимах, систематически выведено из единого начала при анализе всех страстей и добродетелей, и только с виду вменено как бы в единственную их цель, остроумие стало по сути подлинной аргументацией, глубокой и трудно оспоримой. В этой универсальности, в строгой последовательности, с какой тщеславие обнаружено в основе всей человеческой натуры как некий «закон природы», остроумие Ларошфуко на свой лад тоже лично «обращено», убийственно обращено к самому тщеславцу – «цивилизованному» светскому уму. Остроумие максим тем самым не менее серьезно, чем «изощренность» испанских афоризмов, – и только «искусно скрывается» за светски иронической изящной формой.

И тут мы уже переходим от стиля к различию в логике испанца и младшего его современника во Франции, к методу мышления у каждого, характеру целого, внутренней связи между сентенциями. Ларошфуко – законченный рационалист, строгий логик, аналитик – воистину замечательный национальный образец «французского ума». Все вытекает из единственного принципа, из одного постулата, все максимы поддерживают друг друга, а тем самым – как обычно в формальной логике рационализма – хочешь не хочешь, подтверждают исходный постулат. Советы «Оракула», напротив, то и дело противоречат один другому – нередко на одной и той же странице: их парадоксальная антиномичность автором даже сознательно («изощренно») вынесена. Пять афоризмов подряд (53 – 57), например, трактуют столь важный для деятельного ума вопрос: что важнее – быстрота перехода от замысла к деянию (решительность, отвага, доблесть) или, напротив, осторожность (благоразумие). Афоризм 54‑й как будто решает в пользу доблести, «хенио» («Мертвого льва даже зайцы лягают», «С доблестью не шутят» и т. д.), но афоризм 5›й озаглавлен «Человек, умеющий ждать», – акцент на благоразумии – и напоминает об испанской поговорке «Время да я – на любого врага». Афоризм 56‑й («Быстрота в решениях») опять поет «хвалу быстрым». Тогда как 57‑й («Надежнее обдумывающие») трезво учит: «Сделано хорошо – значит, достаточно быстро»… Но еще афоризм 53‑й («Решительный и рассудительный»), сама постановка вопроса, выносит антиномичность в заголовок – с двусмысленно синтетическим выводом: «Августейший девиз – торопись не спеша».

Теоретик Ларошфуко – до конца монист, цель «Максим» всецело антропологичная, чисто познавательная. А что до практической ценности, немалое дело, если хоть знаешь действительную цену своим делам, знаешь, кто ты таков, – и суть твоей натуры определена одним, не очень лестным, словом… Грасиан же как бы предпочитает – пользуясь термином новейшей физики – дуалистический «принцип дополнительности», с иным, чем в рационалистическом монизме, критерием глубины мысли («Глубокое утверждение должно обладать тем свойством, что противоположное утверждение также является глубоким», – Нильс Бор). Лицо духовное и профессор философии, автор «Оракула», конечно, знает о кардинале и философе XV в. Николае Кузанском, о его принципе «совмещения противоположностей» (coincidentia oppositorum), этой трансцендентно высшей «логике бога»; своему «изощренному» мастеру больших дел он часто советует подражать Первому Мастеру, по образу и подобию коего дух человеческий создан. Ибо – и это весьма древняя, извечная истина практической мудрости – «всякое деле о двух концах». И в этом‑то суть. (Хотя акцент, как уже отмечено, чаще у Грасиана на «благоразумном», «культурном» конце).

Испанский афоризм‑совет тем самым отличается сугубой напряженностью – в самой ситуации и в выходе из нее! – которой нет в изящной иронии французской максимы. Напряженность вытекает из признания дисгармоничности бытия и духа, из того барочно сознательного «внутреннего разлада» и в этике и в эстетике, который производит – еще в XVII в. – такое тягостное впечатление на художников и теоретиков французского классицизма и оценивается ими как некая нарочитая «неправильность» (например, в архитектурных пропорциях), причудливость, «искусственность» барочного искусства. Начиная со 2‑го афоризма совмещение трудно совместимого возводится «Оракулом» в неумолимый закон: во всем требуются «два стержня»… «Одно без другого – полдела», никакое не дело. Надо ценить дружбу – но и не доверять дружбе: «смотри на сегодняшних друзей как на завтрашних недругов, причем злейших» (217). И надо не только не доверять – но и всячески скрывать, никак не показывать свое недоверие и т. д. Афоризм 4‑й напоминает: «Мудрость и доблесть – основа величия. Бессмертные, они даруют бессмертие…» Сама История в классический период испанской культуры как бы подсказывала Испании эту напряженность нормы – и в этом ее национальная характерность. Доблести («хенио») испанцу, испанскому солдату, начиная с эпохи Реконкисты, как и испанским конкистадорам эпохи открытия Нового Света, что и говорить, всегда хватало. Не хватало – ив XVI, и в XVII вв и позже – «мудрости» («инхенио») [90]. Чем и объясняется явная дидактика и оттенок отвлеченности грасиановского «инхенио» при всей жизненной его неотложности для культуры Испании XVII в. – что так остро сознавали проницательные умы в Испании, в том числе Грасиан! Насколько испанская модель «Оракула» («Благоразумный») уступает по колориту, по масштабу (всеевропейскому, всечеловеческому), по реализму – французской модели «Максим», «Тщеславному»!

Различие морали Грасиана и Ларошфуко (а также и отношения каждого моралиста к объекту своей морали, к своему читателю) разительнее всего выступает даже не там, где они явно расходятся, а там, где как будто говорят буквально одно и то же, но тональность мысли, а значит, и ее смысл, пафос – противоположны: один проповедует, советует – как раз то, что другой обличает, разоблачает «Скрытность», которую в разных видах рекомендуют испанские «афоризмы», уловки, которые требуются игроку, дабы сбить с точку партнера, разгадать, разоблачить чужие уловки, – это (уже с эпиграфа) основная тема также французских максим, но у француза это как бы разгримирование маскарада «добродетелей» Например, максима 245‑я («Высшая ловкость состоит в том, чтобы искусно скрыть свою ловкость») как будто переписана с одной фразы из «текста афоризма 219‑го («Величайшая хитрость – скрывать хитрость»), но у Ларошфуко это язвительная констатация, а у Грасиана рекомендация – с предостерегающим заголовком: «Не слыть человеком с хитрецой – хоть ныне без нее не проживешь»; «Слыви лучше осторожным, нежели хитрым. Будь с виду простодушен, но не простоват» и т. д. Один острее (и однозначнее) в анализе, другой осторожнее (и сложнее) в совете. Оба приходят, как уже сказано, к desengafio («разочарованию», «снятию чар») – в форме множественного числа это испанское слово означает также «опыт горестный». В конечной оценке человеческой натуры критик непримиримый, а потому ум «разочарованный», автор «Максим» и впрямь максималист; его жестокая ирония только прикрывает глубокую и безнадежную горечь. На другой лад требовательный, но не столь строгий к человеческой природе, терапевтическим «афоризматик» Грасиан предпочитает роль сострадательного врача, «входящего в положение» больного, в его горе: врача, всегда уповающего – и обнадеживающего .

По сути оба моралиста созерцают одну и ту же «цивилизованную», «культивированную» натуру, но взгляд, направление взгляда у них противоположны. Один сводит нас вниз, уводит от плодов древа («добродетелей») – к низменным, спрятавшимся корням, тщеславным страстям; другой возводит, возносит нас вверх, указывает путь к достойным плодам – каковы бы ни были корни…

Тем самым (а заодно и в ответ на простодушный вопрос: кто же более прав г*) не только мораль автора «Оракула», но обе моральные концепции XVII в. – оба подхода к «человеческой натуре» – объективно (исторически – и антропологически) относятся в своей истине друг к другу, пользуясь тем же термином новейшей физики, в духе «принципа дополнительности».

 

 

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.