Сделай Сам Свою Работу на 5

Командующий артиллерии гв. генерал-майор Семин





Друскеники, 30 июля 1944 года

Мы на своих повозках опять отстали от штаба армии. Связь — только рация. Сорок километров кабеля в катушках, на повозках. Начальство давно впереди.

— “Волга, Волга” — я “Нева”, как слышите меня? — Прием. А в ответ многоярусный мат, почему медленно двигаемся, плохо работаем.

Великолепные асфальтовые дороги, на перекрестках на пьедесталах деревянные крашеные Мадонны. Бесконечные лесные угодья. Смотрю на компас, на немецкую двухкилометровку. Впереди мост через Неман, настроение отличное, немцы бегут.

По мере продвижения наше настроение меняется. Мост взорван, а все дороги на подступах к переправе забиты техникой.

Кружим, кружим, каким-то образом приближаемся к цели, но по мере приближения возрастает грохот от разрывающихся авиационных бомб. Кажется, нам везет, мы сбоку прорываемся к переправе. И сразу оказываемся в дымном кровавом месиве, в эпицентре жуткой бомбежки.

“Ложись!” Лошади дрожат, мы не успели их стреножить, одна из них разрывает постромки и бежит и тут же падает, сраженная несколькими осколками.

Лежать, только лежать.

Разные характеры. Одни лежат на животе, зарываются головой в песок, в траву, в грязь и дрожат. Другие — их меньше — лежат на спине и смотрят на небо. Мне хочется отвернуться, но нельзя, лежу на спине и смотрю на небо. На этот раз над переправой “Хейнкели”. От фюзеляжа каждого отделяется несколько черных палочек. Это бомбы, с каждой минутой они увеличиваются в размерах. Те, что лежат на животе и дрожат, их не видят. Я вижу, и сердце у меня бьется, как сумасшедшее, пока они на высоте, кажется, что каждая из них летит именно на меня, но заставляю себя смотреть вокруг, в каком состоянии мой взвод, не те, которые лежат лицом вниз, а те, которые, как и я, смотрят на небо, как и мне, им кажется, что каждая из бомб летит именно на них, и вот тут происходит фокус саморазоблачения.



Самые интеллигентные или скромные, не очень самоуверенные, дрожат, но лежат, а самые хвастливые, циничные, наглые, хваткие и, казалось бы, смелые не выдерживают, вскакивают и бегут, и не могут остановиться, потому что действительно кажется, что бомбы летят именно на них, и они пытаются убежать в сторону. Смотрят наверх и понимают, что бегут как раз под бомбы, и, задыхаясь, бегут назад.



Кричу: “Агафонов, ложись!” А он смотрит на небо — бомбы над головой — и бежать уже не может, и лечь тоже. Вскакиваю на ноги, бросаюсь на него, валюсь вместе с ним в кровавую грязь. И это последние секунды, уже ясно, что бомба разорвется в двух десятках метров от нас. Вжимаемся в землю, свист пролетающих над нами осколков. Еще несколько минут — и шесть вражеских самолетов, отбомбясь, уходят на запад. Но ведь еще через несколько минут появятся новые. Переправа разрушена. Никаких шансов у нас оказаться на другом берегу нет. Оставаться и ждать очередной бомбежки бессмысленно.

Поднимаю своих оглушенных, полуконтуженных людей. Всё. Стремительно освобождаем мелкой дрожью дрожащих, с белой пеной на губах лошадей, вскакиваем на повозки.

На шоссе танки, самоходки, артиллерия, моторизированная пехота, а в воздухе теперь “мессершмидты” и пикирующие “юнкерсы”. Вся земля горит, горят машины, горит десятый раз восстанавливавшийся понтонный мост, наполняются водой, загораются и тонут понтоны, падают в воду и погибают саперы. Какой-то генерал пытается на “виллисе” подъехать к переправе, но офицеры-танкисты не дают, а с неба падают бомбы, и почему-то нет нашей авиации и молчат наши зенитчики.

Ефрейтор Агафонов ранен. Кровь, огонь.

Между тем лейтенант саперного подразделения объясняет мне, что шесть километров правее недавно еще функционировал паром, немцы его потопили, однако над водой остался стальной канат.

— Попробуйте, — говорит он, — соорудить плот и, держась за этот канат, перебраться на другой берег Немана.



Несколько сот метров вдоль берега, крутой подъем и лес, и как можно скорее, дальше от переправы. Какое счастье, все живы, отошли, а студебеккеры и танки и самоходки — они не могут выбраться из этого кромешного ада. Назад, налево, направо — все дороги закрыты. Экипажи покинули машины, залегли в кюветы, пользуясь передышками, наскоро сооружают окопчики и ждут нового налета.

Канат

Не помню, по каким дорогам, но точно, с картой и компасом, уже к вечеру подъезжаем мы к берегу Немана. Действительно, от одного берега к другому протянут чуть выше метра над водой канат. Метров сто пятьдесят ширины Неман. Шесть повозок. Канат.

О, великий разум бывалого солдата. В снаряжении нашем всегда топоры, ломики, а на берегу двухэтажный деревянный дом. Дача? Отель?

Нельзя терять ни минуты. Сорок человек набрасываются на эту то ли виллу, то ли усадьбу, разбирают, разрушают ее. В нашем распоряжении несколько десятков великолепных бревен и несколько километров телефонного кабеля. Привязываем бревно к бревну, и вот работа закончена. Шесть на четыре метра — великолепный плот.

Вчетвером мы решаем проделать первый контрольный рейс. Ящик с патронами и гранатами, автоматы, несколько вещевых мешков, катушек кабеля. Перегружать нельзя, впереди неизвестность. Отталкиваемся от берега веслами и шестами, держимся за канат. Без особого труда преодолеваем течение. Река спокойная, и мы уже на середине ее. Но тут начинается то, что мы по неопытности не могли предвидеть: стремнина это называется, что ли, плот наталкивается на стремительное течение воды. Ни шесты, ни весла не помогают. Стараемся удержать плот ногами, а канат вырывается из рук. Руки разодраны, силы на исходе. Если отпустить канат, то через полчаса наш плот вместе с нами протаранит понтонный мост. Нет, руки разжимать нельзя, надо перебирать их. Сбрасываем в воду все грузы.

На грани потери жизни возникает чувство ее объемности, космоса. Большой важности простых вещей. Ощущение драгоценности речек, каждого отдельного мгновения, дождей то печальных, то желанных. Ход сообщения. Лошадь устала. Корова мычит. Ощущение объемности жизни.

Я сбрасываю свой вещмешок, навсегда прощаюсь с письмами и дневниками. Сбрасываем патроны, гранаты и кабель. И вот в тот момент, когда последние силы покидают нас, мы вырываемся из этого стремительного течения, плот, спокойно покачиваясь, возвращается в исходное положение и становится управляемым. Спокойно доплываем до противоположного берега, но сколько потерь!

Теперь мы знаем, с чем нам придется при переправе столкнуться, но ведь надо возвращаться обратно. Там мой взвод. Переправляться можно, но на канат надо надеть две петли, накрепко закрепить их, за канат, вероятно, должны держаться не четыре, а восемь человек и совершенно необходимо соорудить упор для ног. Ну, а как нам вернуться назад? Мы устали, едва ли второй раз выдержим борьбу с адским течением.

И тут мой бывший ординарец Кузьмин заявляет, что вода не такая холодная, что сумеет переплыть на другой берег, что человека три переплывут с ним обратно, а ввосьмером с канатом мы запросто вернемся.

Еще не наступило утро, когда после пяти рейсов, туда-назад, перевезли мы и лошадей, и все имущество. Чтобы не попасть под новые бомбежки, надо было срочно отъезжать от реки, и мы поехали через деревню по первой же перпендикулярной Неману дороге, и ехали, пока не рассвело, часа два. Распрягли лошадей и заснули.

Проснулись в семь утра от разрывов авиабомб. Я вскочил на ноги и понял, что никуда мы не уехали от вчерашней переправы, что ночная наша дорога образовала петлю и дорога, перпендикулярная канатной переправе, привела нас к переправе понтонной.

Я проклинал себя, что с вечера не посмотрел на карту и доверился интуиции. К счастью, нам опять повезло, никто не пострадал и мы благополучно выбрались из зоны бомбежки.

Так вот, во время занятий по строевой подготовке после окончания войны в силезском городе Левенберге “налево”, вместо “направо” повернулся бывший мой ординарец и спаситель, переплывший через реку Неман, ефрейтор Кузьмин.

Назад в Восточную Пруссию, февраль 1945 года

Да, это было пять месяцев назад, когда войска наши в Восточной Пруссии настигли эвакуирующееся из Гольдапа, Инстербурга и других оставляемых немецкой армией городов гражданское население. На повозках и машинах, пешком старики, женщины, дети, большие патриархальные семьи медленно по всем дорогам и магистралям страны уходили на запад.

Наши танкисты, пехотинцы, артиллеристы, связисты нагнали их, чтобы освободить путь, посбрасывали в кюветы на обочинах шоссе их повозки с мебелью, саквояжами, чемоданами, лошадьми, оттеснили в сторону стариков и детей и, позабыв о долге и чести и об отступающих без боя немецких подразделениях, тысячами набросились на женщин и девочек.

Женщины, матери и их дочери, лежат справа и слева вдоль шоссе, и перед каждой стоит гогочущая армада мужиков со спущенными штанами.

Обливающихся кровью и теряющих сознание оттаскивают в сторону, бросающихся на помощь им детей расстреливают. Гогот, рычание, смех, крики и стоны. А их командиры, их майоры и полковники стоят на шоссе, кто посмеивается, а кто и дирижирует — нет, скорее, регулирует. Это чтобы все их солдаты без исключения поучаствовали. Нет, не круговая порука, и вовсе не месть проклятым оккупантам — этот адский смертельный групповой секс.

Вседозволенность, безнаказанность, обезличенность и жестокая логика обезумевшей толпы. Потрясенный, я сидел в кабине полуторки, шофер мой Демидов стоял в очереди, а мне мерещился Карфаген Флобера, и я понимал, что война далеко не все спишет. А полковник, тот, что только что дирижировал, не выдерживает и сам занимает очередь, а майор отстреливает свидетелей, бьющихся в истерике детей и стариков.

— Кончай! По машинам!

А сзади уже следующее подразделение. И опять остановка, и я не могу удержать своих связистов, которые тоже уже становятся в новые очереди, а телефонисточки мои давятся от хохота, а у меня тошнота подступает к горлу. До горизонта между гор тряпья, перевернутых повозок трупы женщин, стариков, детей.

Шоссе освобождается для движения. Темнеет. Слева и справа немецкие фольварки. Получаем команду расположиться на ночлег. Это часть штаба нашей армии: командующий артиллерии, ПВО, политотдел. Мне и моему взводу управления достается фольварк в двух километрах от шоссе. Во всех комнатах трупы детей, стариков и изнасилованных и застреленных женщин. Мы так устали, что, не обращая на них внимания, ложимся на пол между ними и засыпаем.

7 мая 2002 года, спустя пятьдесят восемь лет

— Я не желаю слушать это, я хочу, чтобы вы, Леонид Николаевич, этот текст уничтожили, его печатать нельзя! — говорит мне срывающимся голосом мой друг, поэт, прозаик, журналист Ольга Ильницкая. Происходит это в третьем госпитале для ветеранов войны в Медведково. Десятый день лежу в палате для четверых. Пишу до и после завтрака, пишу под капельницей, днем, вечером, иногда ночью.

Спешу зафиксировать внезапно вырывающиеся из подсознания кадры забытой жизни. Ольга навестила меня, думала, что я прочитаю ей свои новые стихи. На лице ее гримаса отвращения, и я озадачен.

Совсем не думал о реакции будущего слушателя или читателя, думал о том, как важно не упустить детали, пятьдесят лет назад это было бы куда как проще, но не возникало тогда этой непреодолимой потребности, да и я ли пишу это? Что это? Какие шутки проделывает со мной судьба. Самое занятное, что я не ощущаю разницы между этой своей прозой и своими рисунками с натуры и спонтанно возникающими стихами. Зачем пишу? Какова будет реакция у наших генералов, а у наших немецких друзей из ФРГ, а у наших врагов из ФРГ?

Озарение приходит внезапно. Это не игра и не самоутверждение, это совсем из других измерений, это покаяние. Как заноза, сидит это внутри не только меня, а всего моего поколения, но, вероятно, и всего человечества. Это частный случай, фрагмент преступного века, и с этим, как с раскулачиванием тридцатых годов, как с Гулагом, как с гибелью десятков миллионов безвинных людей, как с оккупацией в 1939 году Польши — нельзя достойно жить, без этого покаяния нельзя достойно уйти из жизни. Я был командиром взвода, меня тошнило, смотрел как бы со стороны, но мои солдаты стояли в этих жутких преступных очередях, смеялись, когда надо было сгорать от стыда, и по существу совершали преступления против человечества.

Полковник-регулировщик? Достаточно было одной команды? Но ведь по этому же шоссе проезжал на своем виллисе и командующий Третьим Белорусским фронтом генерал армии Черняховский. Видел, видел он все это, заходил в дома, где на постелях лежали женщины с бутылками? Достаточно было одной команды? Так на ком же было больше вины: на солдате из шеренги, на майоре-регулировщике, на смеющихся полковниках и генералах, на наблюдающем мне, на всех тех, кто говорил, что “война все спишет”?

В апреле месяце моя 31-я армия была переброшена на Первый Украинский фронт в Силезию, на Данцигское направление. На второй день по приказу маршала Конева было перед строем расстреляно сорок советских солдат и офицеров, и ни одного случая изнасилования и убийства мирного населения больше в Силезии не было. Почему этого же не сделал генерал армии Черняховский в Восточной Пруссии?

Сумасшедшая мысль мучает меня — Сталин вызывает Черняховского и шепотом говорит ему: — А не уничтожить ли нам всех этих восточнопрусских империалистов на корню, территория эта по международным договорам будет нашей, советской? И Черняховский — Сталину: — Будет сделано, товарищ генеральный секретарь! Это моя фантазия, но уж очень похожа она на правду. Нет, не надо мне ничего скрывать, правильно, что пишу о том, что видел своими глазами. Не должен, “не могу молчать!”. Прости меня, Ольга Ильницкая.

Благовещение

И произошло это всего через две недели. Шли ожесточенные бои на подступах к Ландсбергу и Бартенштайну. Расположение дивизий и полков медленно, но менялось. Как я уже писал, второй месяц я был командиром взвода управления своей отдельной армейской роты и отдавал распоряжения командирам трех взводов роты о передислокациях и прокладывании новых линий связи между аэродромами, зенитными бригадами и дивизионами, штабами корпусов и дивизий, а также по армейской рации передавал данные о передислокациях в штаб фронта и таким образом находился в состоянии крайнего перенапряжения. И вдруг заходит ко мне мой друг радист младший лейтенант Саша Котлов и говорит:

— Найди себе на два часа замену, на фольварке, всего туда минут двадцать, собралось около ста немок. Моя команда только что вернулась оттуда. Они испуганы, но, если попросишь, дают, лишь бы живыми оставили. Там и совсем молодые есть, а ты дурак, сам себя обрек на воздержание, я же знаю, что у тебя полгода уже не было подруги, мужик ты в конце концов или нет? Возьми ординарца и кого-нибудь из твоих солдат и иди. И я сдался.

“Нихт цвай!”

Мы шли по стерне, и сердце у меня билось, и ничего уже я не понимал. Зашли в дом. Много комнат, но женщины сгрудились в одной огромной гостиной. На диванах, на креслах и на ковре на полу сидят, прижавшись друг к другу, закутанные в платки. А нас было шестеро, и Осипов — боец из моего взвода — спрашивает: “Какую тебе?”

Смотрю, из одежды торчат одни носы, из-под платков глаза, а одна, сидящая на полу, платком глаза закрыла. А мне стыдно вдвойне. Стыдно за то, что делать собираюсь, и перед своими солдатами стыдно, то ли трус, скажут, то ли импотент, и я как в омут бросился и показываю Осипову на ту, что лицо платком закрыла.

— Ты что, лейтенант, совсем с ума, б...., сошел, может, она старуха?” Но я не меняю своего решения, и Осипов подходит к моей избраннице. Она встает, и направляется ко мне, и говорит: “Гер лейтенант — айн! Нихт цвай! Айн!” И берет меня за руку, и ведет в пустую соседнюю комнату, и говорит тоскливо и требовательно: “Айн, айн”. А в дверях стоит мой новый ординарец Урмин и говорит: “Давай быстрей, лейтенант, я после тебя”, и она каким-то образом понимает то, что он говорит, и делает резкий шаг вперед, прижимается ко мне, и взволнованно: “Нихт цвай”, и сбрасывает с головы платок.

Боже мой, Господи, — юная, как облако света, чистая, благородная, и такой жест — “Благовещение” Лоринцетти — Мадонна!

Закрой дверь и выйди,— приказываю я Урмину. Он выходит, и лицо ее преображается, она улыбается и быстро сбрасывает с себя пальто, костюм, под костюмом несколько пар невероятных каких-то бус и золотых цепочек, а на руках золотые браслеты, сбрасывает в одну кучу еще шесть одежд, и вот она уже раздета, и зовет меня, и вся охвачена страстью. Ее внезапное потрясение передается мне. Я бросаю в сторону портупею, наган, пояс, гимнастерку — все, все! И вот уже мы оба задыхаемся. А я оглушен.

Откуда мне счастье такое привалило, чистая, нежная, безумная, дорогая! Самая дорогая на свете! Я это произношу вслух. Наверно, она меня понимает. Какие-то необыкновенно ласковые слова. Я в ней, это бесконечно, мы уже одни на всем свете, медленно нарастают волны блаженства. Она целует мои руки, плечи, перехватывает дыхание. Боже! Какие у нее руки, какие груди, какой живот. Что это? Мы лежим, прижавшись друг к другу. Она смеется, я целую ее всю от ноготков до ноготков. Нет, она не девочка, вероятно, на фронте погиб ее жених, друг, и все, что предназначала ему и берегла три долгих года войны, обрушивается на меня.

Урмин открывает дверь: “Ты сошел с ума, лейтенант! Почему ты голый? Темнеет, оставаться опасно, одевайся”.

Но я не могу оторваться от нее. Завтра напишу Степанцову рапорт, я не имею права не жениться на ней, такое не повторяется.

Я одеваюсь, а она все еще не может прийти в себя, смотрит призывно и чего-то не понимает.

Я резко захлопываю дверь.

— Лейтенант, — тоскливо говорит Урмин, — ну что тебе эта немка. Разреши, я за пять минут кончу.

— Родной мой, я не могу, я дал ей слово, завтра я напишу Степанцову рапорт и женюсь на ней!

— И прямо в СМЕРШ?

— Да куда угодно, три дня, день, а потом хоть под расстрел. Она моя. Я жизнь за нее отдам.

Урмин молчит, смотрит на меня, как на дурака: “Ты б...., мудак, ты не от мира сего”. В темноте возвращаемся.

В шесть утра я просыпаюсь, никому ничего не говорю, найду ее и приведу, нахожу дом. Двери настежь. Никого нет. Все ушли, и не известно куда.

Когда я демобилизовался и первые месяцы метался по Москве, я искал девушку, похожую на нее, и мне повезло. Я нашел Леночку Кривицкую, что-то во взгляде ее было. И, когда мы в подъезде напротив старого МХАТа целовались, казалось мне, что я целую ее. А когда я потерял ее, все-таки у меня навсегда осталась та восточнопрусская, имени которой я не узнал. Бог весть. Может быть, и стихи мои оттуда...

Трясущиеся губы, сердце бьется,

заноют зубы. Что такое страх?

Мне выразить его не удается.

Какой-то неожиданный размах?

Бежит сержант Баранов, бомба рвется,

И нет его. На дереве — карман.

Я говорил: — Лежи! А он был пьян.

А я уставы нарушать боялся.

Боялся женщин. Страх меня терзал.

Сержант был пьян, а я не рассказал.

Боялся юнкерсов пикирующих, мин.

Начальник от приказа отказался.

Любимая! Прости меня, прости!

Не мог, не мог, не мог я подвести

любого из доверившихся мне

с походкой неуклюжей, с грубым слогом.

Я понимал, что это ложь вдвойне,

и это чувство долга перед Богом,

и страх меня терзал, и я терзался.

Медаль. Потом начальник на коне

меня позвал, и я не отказался.

Не то коньяк, не то одеколон.

Вопросы

2004 год. Написал о том, что помнил, что видел своими глазами шестьдесят лет назад на войне. Осудил факты нечистоплотности, безнравственные поступки, нечеловеческие ситуации, все то, в чем и я был невольным, а то и сознательным участником.

Прочитал написанное и преисполнился недоумения. Налицо парадокс.

Мои связисты? Я сам? В 1943 году под Дорогобужем я безусловно сочувствовал им и во имя высшего — победы над фашистской Германией и построением коммунистического общества — закрывал глаза на повседневное игнорирование самой сущности этических представлений.

В 1943 году помыслы мои были чисты и дорога в будущее светла. В 2003 году и на прошлую наивность и на будущее смотрю с испугом и сердце мое обливается кровью.

... Весна сорок пятого, март, двадцать три,

Осколки и дым. — Говори, говори!

Пилотка, значок, фотография, карта,

Немецкие фольварки и города

(Мы даже с тобой не простились тогда)

Шинель, гимнастерка и мысли некстати

О школьнице Кате, о женщине Кате,

Как мы в блиндаже целовались, шутя,

Горящая улица, школьная парта...

Мне страшно сидеть двадцать третьего марта

Над картой семь лет и полвека спустя./...

... Я был выхлестнут тишиной,

Шел по пятам за мной

Мой дом, казавшийся мне тюрьмой —

Семьдесят лет в длину.

Мне ничего не сказал он,

Но, как сказал Честерстон:

“Человек стреляет в луну,

Чтобы вернуться домой”.

Я бы тоже стрелял туда,

Но, как всегда мне

— “Нет!” —

ответил мой пистолет,

Оставшийся на войне. ...

... Можно все, что практически сложно

и физически вряд ли возможно

заключить, словно воздух в меха,

в две короткие строчки стиха

или в серию автопортретов.

Это Бог, это Левиафан.

Простота не имеет секретов....

Январь 1999 — сентябрь 2004

 

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.