Сделай Сам Свою Работу на 5

Опыт жизнеописания магистра Игры Иозефа Кнехта с приложением оставшихся от него сочинений 20 глава





– О да, – признался Плинио, – я пытался и пытаюсь применить эти средства еще сейчас. Бывают дни, когда я опять напиваюсь, и большей частью я не могу уснуть без кое-каких одуряющих средств.

На мгновение Кнехт, будто внезапно утомясь, закрыл глаза, потом снова впился взглядом в лицо друга. Молча смотрел он ему в лицо, сначала испытующе и серьезно, затем все приветливее, дружелюбнее и веселее. Дезиньори заметил, что никогда еще не встречал человеческих глаз, которые были бы одновременно столь проницательными и столь полными доброты, столь невинными и взыскующими, столь ясно благожелательными и всеведущими. Он признавался, что взор этот вначале смущал и раздражал его, но постепенно успокоил и в конце концов покорил своей мягкой силой. Все же он еще сделал попытку защищаться.

– Ты сказал, – заметил он, – что знаешь средство сделать меня счастливей и радостней. Но тебе и в голову не пришло спросить, хочу ли я этого.

– Ну, – засмеялся Кнехт, – если мы можем сделать человека более счастливым и радостным, мы в любом случае обязаны добиться этого, не ожидая, когда нас об этом попросят. Да и как ты можешь не стремиться к этому, не желать этого! Для того ты и здесь, для того и сидим мы опять друг против друга, для того ты и вернулся к нам. Ты ненавидишь Касталию, ты презираешь ее, ты слишком гордишься своей обмирщенностью и своей скорбью, чтобы решиться облегчить свое положение посредством разума и медитации – и все-таки тайное и неодолимое стремление к нам и к нашей ясности вело и влекло тебя все эти годы, покуда в конце концов не принудило тебя вернуться и еще раз попытать счастье у нас. И я заверяю тебя: на сей раз ты явился в самое время, в такое время, когда я и сам очень томился, ожидая, что меня позовут из вашего мира, что откроется передо мной дверь в него. Но об этом в следующий раз! Ты мне кое-что доверил, друг, и я благодарен тебе за это; ты увидишь, что и я должен кое в чем тебе исповедаться. Уже поздно, завтра рано утром ты уезжаешь, пеня снова ждет трудный день, нам пора спать. Но подари мне еще четверть часа.



Он встал, подошел к окну и поднял глаза вверх, туда, где между бегущими тучами тянулись просветы чистого ночного неба, усыпанного звездами. Так как он не сразу повернулся, гость тоже встал и шагнул к окну. Магистр стоял, глядя вверх, ритмическими глотками вдыхая прохладный воздух осенней ночи. Он указал руной на небо:



– Взгляни, – сказал он, – на эти облака с просветами неба! Поначалу кажется, что глубина там, где темнее всего, но тотчас же начинаешь понимать, что этот мрак и рыхлость – всего только облака, а мировое пространство со своими глубинами начинается у берегов и фьордов этих облачных гор, уходя в бесконечность, где торжественно светят звезды, для нас, людей, являющие высочайший символ ясности и порядка. Глубина вселенной и ее тайны не там, где тучи и мрак, глубина в прозрачном и радостном. Прошу тебя, перед сном посмотри немного на эти бухты и проливы со множеством звезд и не отгоняй мыслей или мечтаний, которые при этом посетят тебя.

Странное, трепетное чувство, непонятно – муки или счастья, шевельнулось в сердце Плинио. Такими же словами, вспомнил он, его когда-то, в незапамятные времена, на прекрасной, светлой заре его юности, в первые годы ученья в Вальдцеле, призывали к начальным медитационным упражнениям.

– И позволь заметить еще одно, – тихим голосом снова заговорил Магистр Игры. – Я хотел бы сказать тебе несколько слов о ясности, о ясности звезд и духа, а равным образом о нашей касталийской ясности. У тебя недоброе отношение к ясности, надо полагать потому, что тебе суждено было идти путем скорби, и теперь всякая бодрость и хорошее расположение духа, в особенности же наши, касталийские, кажутся тебе проявлением немощи и ребячливости, а равно и трусости, бегством от ужасов и бездн жизни в ясный, упорядоченный мир пустых форм и формул, пустых абстракций и причуд. Но, печальный мой друг, пусть и вправду наблюдается у нас это бегство от жизни, пусть нет недостатка в трусливых, боязливых, жонглирующих пустыми формулами касталийцах, пусть они у нас даже в большинстве – у истинной ясности, будь то ясность небес или ясность духа, это не отнимет ни ценности, ни блеска. Рыцарям поверхностного благодушия и ложной ясности противостоят люди и поколения людей, чья ясность – не игра в видимость, а серьезна для них и глубока. Одного такого я знал: это наш бывший Магистр музыки, ты его время от времени встречал в Вальдцеле; этот человек в последние годы своей жизни в такой мере обладал добродетелью ясности, что весь лучился ею, как солнце лучится светом, одаривая всякого своей благожелательностью и жизнерадостностью, своим добрым расположением духа, верой и доверием; и все, кто проникновенно воспринимал это сияние и вбирал его в себя, излучали его дальше на других. И меня тоже осиял его свет, и мне он уделил толику своей ясности и внутреннего блистания, так же, как нашему Ферромонте и некоторым другим. Достигнуть такой ясности было бы для меня, а со мною и для многих других, высшей и благороднейшей целью. Ты можешь встретить ее и в некоторых отцах нашего Ордена. Эта ясность – не блажь и не самоуслаждение, она высшее познание и любовь, приятие любой действительности, бодрствование на краю всех бездн и пропастей, добродетель святых и рыцарей, она неразрушима, и с годами, с приближением смерти только возрастает. В ней – тайна прекрасного и подлинная субстанция всех искусств. Поэт, славящий в танцующем беге своих стихов величие и ужас жизни, или музыкант, заставляющий прозвучать чистое бытие, есть светопосец, делающий мир радостнее и прозрачнее, даже если он ведет нас через слезы и мучительное напряжение. Быть может, поэт, чьи стихи столь пас восхищают, был печален и одинок, быть может, музыкант был угрюмым мечтателем, но его творение все равно причастно ясности богов и звезд. Дарит он нам уже не свой мрак, не свою боль и робость, но каплю чистого света, вечной ясности. И когда целые народы в мифах, космогониях, религиях силятся измерить глубину мирозданья, последнее и наивысшее, до чего они доходят, есть все та же ясность. Припомни древних индийцев, о которых так хорошо рассказывал некогда наш вальдцельский преподаватель: ведь это был народ страданий, раздумий, самоистязания, аскезы, но последние взлеты его духа были преисполнены света и ясности, ясной была улыбка преодолевших мир будд, ясность отмечала образы его бездонной мифологии. Мир, как его изображают эти мифы, предстает в своем начале божественным, блаженным, лучезарным, первозданно-прекрасным, как золотой век; затем он заболевает и портится, все больше и больше впадает в грубость и убожество и к концу четырех все ниже спускающихся мировых веков он готов распасться и погибнуть под ногами танцующего и смеющегося Шивы; но это не конец, все начинается сызнова с улыбкой сновидца Вишну, который играющей рукой творит новый, юный, прекрасный, сияющий мир. Ты только подумай: этот народ, проницательный, способный страдать как никакой другой, с ужасом и стыдом взирал на жестокую игру мировой истории, на вечно вращающееся колесо вожделения и страдания, он разглядел и уразумел всю хрупкость вещей, всю дьявольскую ненасытность человека, но также и его глубокую тоску по чистоте и гармонии, и он нашел для выражения мировой красоты и мирового трагизма эти несравненные притчи о мировых веках и распаде мироздания, о грозном Шиве, в пляске сокрушающем дряхлый мир, и об улыбке Вишну, который покоится в дремоте и из золотых божественных снов, играя, творит новый мир.



Что касается нашей собственной касталийской ясности, то ее можно рассматривать как позднюю и малую разновидность той великой ясности, но и эта разновидность, бесспорно, имеет право на существование. Ученость не всегда и не везде была праздничной, хотя и должна быть таковой. У нас она в качестве культа истины тесно связана с культом красоты и, сверх того, с медитативным воспитанием души, по каковой причине не может окончательно утратить праздничной ясности. Но Игра объединяет все три начала: пауку, поклонение красоте и медитацию, а потому подлинный адепт Игры должен быть весь пропитан ясностью, как спелый плод сладким соком, и, прежде всего, он должен носить в себе ясность музыки, которая есть не что иное, как отвага, как бодрое, улыбчивое, танцующее шествие сквозь ужасы и огни мира, как жертвоприношение. Эта ясность была моей целью с тех времен, когда я школьником и студентом только начал о ней догадываться, и я никогда ее не предам, будь то в несчастье и страданиях.

Теперь пора спать, а завтра утром ты уедешь. Возвращайся поскорей, расскажешь мне побольше о себе, и мне тоже будет что рассказать, ты увидишь, что и в Вальдцеле, и в жизни Магистра есть свои диссонансы и разочарования, что и ему ведомы отчаяние и бездны. Но сейчас ты еще должен насытить слух музыкой, возьми ее в свой сон. Взгляд на звездное небо и слух, вобравший в себя музыку перед отходом ко сну, не в пример лучше, чем все твои снотворные.

Он сел и медленно, совсем тихо сыграл фразу из той сонаты Перселла, которую так любил отец Иаков[103]. Словно капли золотого света, падали звуки в безмолвие, так тихо, что в промежутках слышна была песня старинного фонтана во дворе. Нежно и строго, скупо и сладостно встречались и переплетались голоса прозрачной музыки, отважно и бодро вели они свой любовный хоровод сквозь Ничто времени и бренности, на краткий срок своей жизни придавая комнате и ночному часу безмерность мироздания, и когда Иозеф Кнехт прощался с Плинио, у гостя было совсем другое, просветленное лицо, а в глазах стояли слезы.

 

ПРИГОТОВЛЕНИЯ

 

Кнехту удалось сломить лед, и между ним и Дезиньори возникло живое и благотворное для обеих сторон общение. Плинио, проживший долгие годы в разочарованной меланхолии, вынужден был теперь признать правоту друга: в самом деле, тоска по исцелению, по бодрости, по касталийской ясности влекла его в Педагогическую провинцию. Он стал часто приезжать сюда, не входя уже ни в какие комиссии, встречаемый Тегуляриусом с ревнивым недоверием, и вскоре Магистр Кнехт знал о Плинио и о его жизни все, что ему надобно было знать. Жизнь эта не была столь необычайной и сложной, как мог предполагать Кнехт по первоначальным признаниям друга. Исполненный в юности энтузиазма и жажды деятельности, Плинио скоро, как мы уже знаем, изведал разочарования и унижения. Он не сделался миротворцем и посредником между внешним миром и Касталией, а остался одиноким угрюмым чужаком и так и не смог добиться синтеза мирских и касталийских свойств своего происхождения и характера. И все же он не был просто неудачником, но обрел в поражении и капитуляции, несмотря ни на что, собственное лицо и своеобычную судьбу. Воспитание, полученное в Касталии, не оправдало возлагавшихся на него надежд, во всяком случае вначале оно не принесло ему ничего, кроме конфликтов и разочарований, глубокой и мучительной для его природы отчужденности и одиночества. И раз ступив на этот усыпанный терниями путь человека одинокого и неприспособленного, он и сам делал все, дабы усугубить свою отчужденность и встречавшиеся ему трудности. Еще будучи студентом, он, например, вступил в непримиримый конфликт со своей семьей, прежде всего с отцом. Последний, не принадлежа к числу истинных политических лидеров, всю жизнь оставался, подобно всем Дезиньори, столпом консервативной, верноподданнической политики и партии, врагом любых новшеств, противником любых притязаний со стороны обездоленных на их долю прав; он привык относиться с недоверием к людям без имени и положения и был готов на жертвы ради сохранения старого порядка, ради всего, что казалось ему законным и священным. Поэтому он, не испытывая особой потребности в религии, оставался верным сыном церкви и поэтому же, не будучи лишен чувства справедливости, благожелательности и потребности творить добро, упрямо и убежденно сопротивлялся попыткам арендаторов улучшить свое положение. Эту жестокость он оправдывал, по видимости логично, ходовыми программными словечками своей партии, но в действительности им руководили не убеждения и доводы, но слепая верность своим собратьям по сословию и своим родовым традициям, ибо характер его слагался из некоего рыцарственного культа чести и благородства и нарочитого пренебрежения ко всему, что почитает себя современным, передовым и прогрессивным.

Такой человек, разумеется, не мог не почувствовать разочарования, возмущения и злобы, узнав, что его сын Плинио в бытность студентом сблизился с некой откровенно оппозиционной и прогрессистской партией и вступил в нее. В ту пору образовалось левое, молодежное крыло старинной буржуазно-либеральной партии, которую возглавил некто Верагут, публицист, депутат, блестящий трибун, темпераментный, по временам немного самовлюбленный и самоуспокоенный друг народа и свободолюбец, чьи публичные выступления по университетским городам и борьба за умы студенческой молодежи не остались безуспешными и привели к нему среди прочих восторженных слушателей и приверженцев молодого Дезиньори. Юноша, разочаровавшийся в высшей школе, искавший новой опоры, какой-нибудь замены касталийской морали, которая потеряла для него смысл, искавший другого идеала, другой программы, увлекся докладами Верагута, пришел в восхищение от его пафоса и боевого духа, от его остроумия, его разоблачительного тона его красивой внешности и печи: Плинио примкнул к студенческой группе, состоявшей из слушателей Верагута и полностью принявшей его сторону и его цели. Когда об этом узнал отец Плинио, он немедля отправился к сыну и, крайне разгневанный, впервые в жизни сурово отчитал его. Он обрушился на сына, обвиняя его в крамоле, в измене отцу, семье и традициям рода и безапелляционно приказал ему тотчас же исправить свои ошибки и порвать связь с Верагутом и его партией. Это был, разумеется, не совсем удачный метод воздействия на юношу, которому собственная позиция предстала теперь в ореоле мученичества. Плинио спокойно выслушал отповедь отца и заявил, что не для того он десять лет посещал элитарную школу и университет, чтобы отказаться от собственных взглядов и самостоятельных суждений, позволить клике своекорыстных землевладельцев навязывать ему взгляды на государство, экономику и справедливость. Ему пошла на пользу школа Верагута, который, по образцу всех великих трибунов, и в мыслях не имел никаких личных или сословных выгод, а стремился исключительно к чистой, абсолютной справедливости и человечности. Старик Дезиньори язвительно расхохотался и предложил сыну сперва закончить образование, а потом уже вмешиваться в мужские дела, и не воображать, будто он больше понимает в человеческой жизни и справедливости, нежели ряд поколений виднейших благородных семейств, чьим недостойным отпрыском он является и кому сейчас своим предательством наносит удар в спину. Они спорили, с каждым словом ожесточаясь, все больнее оскорбляя друг друга, пока старик вдруг, как бы увидев в зеркале свое искаженное яростью лицо, не остановился, устыдившись, и в холодном молчании не вышел вон. С тех пор прежние близкие и теплые отношения Плинио с семьей никогда уже больше не возобновились, ибо он не только остался верен своей группе и ее неолиберализму, но еще до окончания курса в университете сделался непосредственным учеником, помощником и соратником, а спустя несколько лет и зятем Верагута. Мало того что воспитывался Плинио в элитарных школах и лишь с трудом привыкал к жизни на родине и в миру (что немало мучило его и нарушало душевное равновесие) – новые обстоятельства окончательно поставили его в незащищенное, сложное и щекотливое положение. Безусловно, он приобрел нечто ценное: некое подобие веры, политические убеждения и партийную принадлежность, что удовлетворяло его юношеское стремление к справедливости и прогрессу, а в лице Верагута – учителя, вождя и старшего друга, которого поначалу безоглядно любил и который, в свою очередь, нуждался в нем и ценил его. Кроме всего прочего, он обрел и цель, сферу деятельности и жизненную задачу. Это было немало, но заплатить за это пришлось дорогой ценой. Если молодой человек примирился с потерей естественного для него унаследованного положения в родительском доме и среди собратьев по сословию, если с фанатической восторженностью мученика переносил изгнание из привилегированной касты и ее вражду, то оставалось еще нечто, с чем он не мог смириться, – гложущее его чувство, что он причинил горе нежно любимой матери, поставив ее в крайне тяжелое положение между собой и отцом, и, возможно, сократил этим ее дни. Она умерла вскоре после его женитьбы; с тех пор Плинио в доме отца почти не показывался, а после смерти старика даже продал его дом, старое фамильное гнездо.

Есть натуры, способные любить оплаченное жертвами место в жизни, будь то должность, брак, профессия, и именно из-за жертв так сжиться с этим местом, что оно приносит им счастье и удовлетворение. Дезиньори был человеком другого склада. Он, правда, остался верен своей партии и ее вождю, ее политическому направлению и деятельности, своему супружеству, своему идеалу; однако со временем все это стало для него столь же сомнительным, сколь проблематично сделалось вдруг все его существование. Юношеский задор в политике и во взглядах поугас, воинственность, основанная на сознании своей правоты, стала давать ему так же мало счастья, как жертвы и страдания, проистекавшие из упрямства. К этому присоединился и отрезвляющий опыт в профессиональной деятельности; в конце концов он начал подумывать, действительно ли только любовь к истине и справедливости привлекли его на сторону Верагута, а что, ежели этому наполовину содействовали ораторский талант и характер народного трибуна, обаяние и мастерство публичных выступлений, звучный голос Верагута, великолепный, мужественный смех или ум и красота его дочери? Плинио все более и более сомневался, действительно ли старый Дезиньори, с его верностью своему сословию, с его суровостью по отношению к арендаторам, защищал менее благородную точку зрения; он усомнился даже, существуют ли вообще добро и зло, правда и несправедливость, не является ли в конечном счете собственная совесть единственным правомочным судьей, а если так, то он, Плинио, не прав, ибо живет он не в счастье, не в спокойствии и согласии с самим собой и окружающими, а в бесконечных сомнениях, в муках нечистой совести. Брак его хотя и не оказался вовсе несчастлив или неудачен, но был полон напряженности, осложнений и противоречий; пожалуй, это было лучшее из всего, чем он обладал, но семейная жизнь не дарила ему того покоя, того счастья, ощущения невинности, чистой совести, в которых он так нуждался, а требовала большой осторожности и выдержки, стоила мучительных усилий. Даже хорошенький и очень способный сын Тито скоро сделался объектом борьбы и дипломатии, ревности и попыток каждого из родителей перетянуть ребенка на свою сторону; слишком любимый и избалованный обоими, мальчик все более и более привязывался к матери и в конце концов совсем отошел к ней. Это был последний, наиболее болезненно воспринятый удар, последняя утрата в жизни Дезиньори. Но и этот удар не сломил его, он сумел от него оправиться и нашел в себе силы сохранить самообладание, держался достойно, что, однако, давалось ему с превеликим трудом, и от чего он впал в постоянную меланхолию.

Все эти подробности Кнехт узнавал от своего друга постепенно, во время его посещений и встреч с ним, взамен и он делился с Плинио собственными переживаниями и проблемами. Он никогда не позволял себе ставить Плинио в положение человека, который исповедался, а через час, иначе настроенный, уже жалеет об этом и хотел бы взять сказанное обратно, – напротив, он поддерживал и укреплял доверие Плинио собственной откровенностью и любовью. Мало-помалу и его жизнь раскрылась перед Дезиньори, с виду простая, прямолинейная, образцово упорядоченная жизнь в рамках четкой иерархии, жизнь, преисполненная успехов и признания и все же достаточно суровая, обильная жертвами, одинокая; если многое в этой жизни оставалось непонятным для человека извне, каким был Плинио, все же ему были доступны ее главные течения и основные тенденции, и ничего он не понимал лучше, ничему не сочувствовал больше, нежели тяге Кнехта к молодому поколению, к юным, еще не вымуштрованным воспитанием ученикам, к скромной деятельности без внешнего блеска, без вечно тяготившего его представительства, тяге к тому, чтобы стать, скажем, учителем латыни или музыки где-нибудь в начальной школе. В полном согласии со своими методами исцеления и воспитания Кнехт сумел покорить этого своего пациента: не только своей необычной открытостью, но и внушив, что тот может послужить и помочь ему, и указывая, как это сделать. И Дезиньори в самом деле мог быть в некоторых отношениях полезен Магистру, не столько в главном вопросе, сколько удовлетворяя его любопытство и любознательность касательно разнообразнейших мелочей мирской жизни.

Почему Кнехт возложил на себя нелегкую задачу заново научить меланхолического друга своей юности улыбаться и смеяться и могло ли здесь играть какую-либо роль ожидание ответных услуг, нам неведомо. Дезиньори, который должен был знать об этом больше кого-либо иного, отвергал такую мысль. Впоследствии он рассказывал: «Когда я пытаюсь уяснить себе, какими средствами мой друг Кнехт сумел воздействовать на столь разочарованного и замкнувшегося в себе человека, как я, мне приходит на ум, что это основывалось прежде всего на волшебстве, и я должен прибавить, и на лукавстве. Он был куда большим лукавцем, чем подозревали окружавшие его люди, в нем было очень много игры, хитроумия, авантюрности, много вкуса к волшебству и притворству, к внезапным исчезновениям и появлениям. Я думаю, что уже при первом моем визите к касталийским властям он решил взять меня в плен, по-своему повлиять на меня, то есть пробудить меня и привести в хорошую форму. Во всяком случае, с первого же часа он старался привлечь меня к себе. Зачем он это делал, зачем взвалил па себя такое бремя – не могу сказать. Полагаю, что люди его склада действуют большей частью импульсивно, как бы рефлекторно, они чувствуют себя поставленными перед некой задачей, слышат зов о помощи и без колебаний идут на этот зов. Когда мы встретились, я был недоверчив и запуган и нисколько нерасположен броситься ему в объятия, а тем более просить о помощи; он нашел меня, некогда столь откровенного и общительного друга, разочарованным и замкнувшимся, но именно это препятствие, эти большие трудности, по-видимому, и раззадорили его. Он не отставал, как я ни был сдержан, и наконец достиг того, чего желал. При этом он воспользовался искусным маневром, приучая меня к мысли, что отношения наши основаны на взаимности, что его силы равны моим, его значение – моему, что он столько же нуждается в помощи, сколько и я. Уже при первой нашей более длительной беседе он намекнул, что якобы ожидал моего появления, что сильно желал его; он постепенно посвятил меня в свои намерения сложить с себя должность Магистра и покинуть Провинцию, причем постоянно давал мне понять, как много он ждет от моего совета, моего содействия и молчания, ибо у него нет ни друзей, кроме меня, ни опыта в мирской жизни. Сознаюсь, мне было приятно слышать такие речи, и они немало содействовали тому, что я подарил ему полное свое доверие и до некоторой степени отдал себя в его руки; верил я ему беспредельно. Но в дальнейшем, с течением времени, все это вновь показалось мне подозрительным и неправдоподобным, и я уже не мог с уверенностью утверждать, действительно ли он чего-то ждет от меня и чего именно, не знал, была ли его манера уловлять меня невинной или дипломатической, наивной или лукавой, чистосердечной или рассчитанной в согласии с законами игры. Он стоял настолько выше меняй сделал мне столько добра, что я вообще не отважился пускаться в подобные изыскания. Ныне, во всяком случае, я считаю его уверения, будто он в таком же положении, как и я, будто ему столь же необходимы мое сочувствие и готовность помочь, как мне, только данью учтивости, обнадеживающим и приятным внушением, с помощью которого он привязал меня к себе; не знаю только, в какой мере его игра со мной была сознательной, обдуманной и намеренной и в какой, вопреки всему, наивной и непроизвольной. Ибо Магистр Иозеф был великим артистом; с одной стороны, он был настолько подвержен непреодолимой страсти воспитывать, влиять, исцелять, помогать, развивать, что все средства казались ему хороши, с другой стороны, он просто неумел заниматься даже самым малым делом, не отдавшись ему сей душой. Несомненно одно: он тогда принял, во мне участие как друг, как великий врач и руководитель, больше не отпускал от себя и в конце концов пробудил и исцелил меня, насколько это вообще было возможно. Но вот что примечательно и очень похоже на него: создавая видимость, будто он принимает мою помощь в уходе из Касталии, спокойно, часто даже с одобрением выслушивая мои нередко резкие и наивные выпады, более того, издевки и оскорбления по адресу Касталии, сам борясь» за свое избавление от Провинции, он на деле лукаво возвратил меня к ней, он снова приучил меня к медитации, с помощью касталийской музыки и самопогружения, с помощью касталийской лености, касталийского мужества, он перевоспитал и пересоздал меня – при всем моем влечении к вам, столь некасталийского и антикасталийского человека; он вновь поднял меня до вашего уровня и мою несчастливую любовь к вам превратил в счастливую».

Так рассказывал Дезиньори, и у него, разумеется, были все основания для восхищения и благодарности. Пожалуй, мальчика или юношу не слишком трудно, приучить «стилю жизни Ордена, при помощи наших давно испытанных методов, но очень сложно добиться такой цели, имея перед собой человека, достигшего пятидесятилетия, даже если он охотно идет навстречу. Не то чтобы Дезиньори стал истым, а тем более образцовым касталийцем… Но поставленную перед собой задачу Кнехт выполнил: он смягчил упорство, и горестную надрывность его печали, привел его непомерно, впечатлительную «впавшую в безволие душу к гармонии и ясности, искоренил у чего некоторые дурные привычки и привил хорошие. Разумеется, Магистр Игры не мог сам выполнить всех необходимых для этого мелких задач; он призвал на помощь ради почетного гостя аппарат и силы Вальдцеля и Ордена, на некоторое время, даже послал с ним в город наставника по медитации из Хирсланда, резиденции Ордена, для постоянного контроля за упражнениями Дезиньори на дому. Но план и руководство оставались в его руках.

Шел восьмой год пребывания, Кнехта в магистерской должности, когда он впервые уступил неоднократным настояниям друга и посетил его дом в столице. С разрешения Ордена, чей предстоятель, Александр, был с ним дружен, он использовал один из праздничных дней для этого посещения, от которого он ждал многого и которое он, несмотря на это, откладывал раз от разу в течение целого года: отчасти потому, что хотел тверже увериться в друге, отчасти из-за вполне понятного страха, ибо то был первый шаг его в мир, откуда его товарищ Плинио принес свою застывшую печаль и где было скрыто от пего столько важных тайн. Он посетил поставленный на современную ногу дом, на который его друг променял старинный особняк рода Дезиньори и где властвовала представительная, очень умная, сдержанная дама; дамой, в свою очередь, командовал хорошенький, шумный и довольно невоспитанный сынок, вокруг чьей особы, по-видимому, все вертелось и который перенял у матери ее властную, несколько унизительную манеру обращения с отцом. Здесь чувствовались холодок и недоверие ко всему касталийскому, но мать и сын не очень долго могли противостоять обаянию личности Магистра, да и в самом его сане, кроме всего прочего, было для них сокрыто нечто таинственное, священное и легендарное. Тем не менее при первом посещении все было крайне натянутой чопорно. Кнехт помалкивал, наблюдали выжидал, хозяйка принимала его с холодной, официальной вежливостью и скрытым неодобрением, как принимают высокопоставленного офицера неприятельской армии, присланного на постой, сын Тито Держал себя более непринужденно, чем остальные, ему, надо полагать, уже не раз приходилось бывать свидетелем подобных сцен и забавляться ими. Его отец скорей играл роль главы дома, нежели был им на самом деле. Между ним и супругой царил тон мягкой, осторожной, как бы ходящей на цыпочках вежливости, гораздо легче и свободней поддерживаемый женой, нежели мужем. Он явно добивался товарищеских отношений с сыном, а мальчик то пытался извлечь из этого выгоду, то дерзко отталкивал отца. Короче, это была атмосфера мучительная, лишенная чистоты, душная от подавляемых порывов, полная напряженности, страха перед столкновениями и вспышками, а стиль обращения, как и стиль всего дома, был излишне изыскан и нарочит, словно никакая, самая непроницаемая стена не могла быть достаточно плотной, чтобы защитить этот дом от возможных вторжений и набегов. И еще одно наблюдение сделал Кнехт: вновь обретенная ясность духа здесь почти совершенно стерлась с лица Плинио: он, который в Вальдцеле или в Хирсланде, казалось, совсем сбросил с себя печаль, освободился от гнета, здесь, в собственном доме, опять как бы попал в густую тень, вызывая осуждение и сочувствие. Дом был красив и свидетельствовал о богатстве и избалованном вкусе, каждая комната была обставлена в точном соответствии со своими размерами и подчинена созвучию двух-трех цветов, то здесь, то там виднелись ценные произведения искусства, которыми Кнехт с удовольствием любовался; но в конце концов вся эта отрада для глаз стала казаться ему слишком красивой, слишком совершенной и продуманной, в ней недоставало движения, становления, новизны, и он чувствовал, что эта красота комнат и вещей имела смысл некоего заклятия, некой мольбы о защите, что эти комнаты, картины, вазы и цветы окружают и сопровождают жизнь, которая тоскует по гармонии и красоте, не умея достигнуть ее иначе, как только заботой о тщательно подобранной обстановке.

Через некоторое время после этого визита, оставившего у него довольно безотрадное впечатление, Кнехт отправил к своему другу учителя медитации. Проведя однажды день в удивительно спертой и наэлектризованной атмосфере этого дома, Магистр узнал кое-что, чего он совсем не хотел знать, но и кое-что, чего ему недоставало и что он жаждал знать ради друга. И он не ограничился первым посещением, он приезжал еще несколько раз и заводил разговоры о воспитании и о юном Тито, в которых и мать мальчика принимала живейшее участие. Постепенно Магистр завоевал доверие и расположение этой умной и недоверчивой женщины. Когда он однажды полушутя заметил, как все-таки жаль, что ее сыночек не был своевременно отдан на воспитание в Касталию, она очень серьезно восприняла эти слова как упрек и начала оправдываться: весьма сомнительно, мог ли Титов самом деле быть принят туда, он, правда, достаточно способный мальчик, только трудно поддается воспитанию, и она никогда не позволила бы себе вмешиваться в жизнь сына против его желания, ибо такой же опыт в отношении отца его никак нельзя назвать удачным. Кроме того, она и муж не считали для себя возможным пользоваться привилегиями старинной семьи Дезиньори в интересах сына, поскольку они порвали с отцом Плинио и со всеми традициями рода. И Совсем под конец она добавила с горькой улыбкой; что все равно, при любых обстоятельствах, она никогда не согласилась бы разлучиться со своим ребенком, так как, кроме него, у нее нет ничего в жизни, ради чего стоило бы жить. Кнехт потом долго раздумывал над этим, скорее невольным, нежели обдуманным признанием. Так, значит, ни ее красивый дом, где все было отмечено тонким изяществом блеском и вкусом, ни ее муж, ни ее политика и партия; наследие некогда боготворимого ею Отца, – не способны были сообщить ее жизни ценность и смысл, это мог сделать только сын. И она предпочитала растить это дитя в дурных и вредных для него условиях, сложившихся в их доме и семье, нежели разлучиться с ним ради его же блага. В устах столь умной, по видимости столь холодной, интеллектуальной женщины это было поразительное признание. Кнехт не мог помочь ей столь же непосредственным образом, как ее мужу, да ему и в голову не приходило делать подобную попытку. Но уже сами его редкие посещения и то, что Плинио находился под его влиянием, все же внесло в эти запутанные и негладкие семейные отношения какую-то умеряющую, сдерживающую ноту. Однако для самого Магистра, хотя он с Каждым разом завоевывала доме Дезиньори все большее влияние и авторитет, жизнь этих мирян становилась тем более загадочной, чем ближе он с нею соприкасался. Впрочем, о его поездках в столицу и о том, что он там видел и пережил, мы знаем довольно мало, а потому ограничимся только тем, что здесь изложено.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.