Сделай Сам Свою Работу на 5

Действие второе. Беглый гласный 5 глава





После того как Борисоглебский под испуганным взглядом Льговского и уважительным — Кугельмана хватанул полстакана спирта, могучим усилием воли заглушив опьянение и восприняв одну энергийность, лекторы прошли в зал. Кугельман чинно вынес им из своей комнатенки два низких стула с гнутыми кавалерийскими ножками. Борисоглебский был угрюм, хотя и сильно покраснел лицом; Льговский знал, что, как только он скажет первые слова, ввяжется в драку — страх пройдет тут же, но пока тянулось самое противное — ожидание; он и в детстве ненавидел это состояние больше всего на свете. Мучительно длился для него последний урок в гимназии, после которого — он знал это — на углу Малой Николаевской улицы в родном южном городе его будет поджидать страшный, страшный человек Каська Каленый (он и теперь не знал, почему его звали Каськой: быть может, от Кассио?). Каленый не преследовал никаких материальных целей — гимназистику Льговскому денег не давали; он издевался над мальчиком Льговским из чистого удовольствия. Мальчик Льговский не сопротивлялся, это было бесполезно. Он крепился, молчал и падал, как мешок. Каська Каленый оставил мальчика Льговского в покое только после того, как гимназист выпросил у дружественной кухарки медный пестик от ступы и очень серьезно достал его из кармана курточки, в очередной раз завидев Каську на углу; нельзя было сомневаться — он успеет ударить один раз, но этого раза окажется достаточно. «Тю, скаженный!» — сказал Каська и лениво, вразвалку удалился — но по спине его было видно, как хочет он ускорить шаг.



Теперь сотня этих касек — может быть, и добродушных, может быть, и чистых душою — заполнили полуподвал, и Льговскому предстояло перед ними говорить. Он не выбрал еще темы, хотел объяснить по крайней мере, как приняли петроградские художники революцию и зачем они вообще нужны,— но люди пришли в кинематограф, и отвлекать их от зрелища было неправильно… Они гоготали, толкались, дымили, у некоторых были винтовки (краем глаза Льговский заметил матросский патруль, зашедший погреться и повеселиться — явно бесплатно. Погас свет, и тотчас усилился гогот, фельетонист Кокини подъехал к дирижаблю.



Маленький очкастый тапер заиграл «Прощай, любовь». Кокини подставил руку тоненькой даме, выходящей из кареты; короткий поцелуй на прощание. Решительный проход к дирижаблю (тема «Прощай, любовь» зазвучала маршеобразно). Кокини по лесенке взобрался в гондолу и махнул короткопалой рукой; помощники бросились обрезать канаты. «Прощай, любовь» пошла крещендо, с немыслимыми вариациями (молодец тапер, подумал Льговский, жаль, некому оценить, никто не смеется). Дирижабль взлетал криво, приседая на хвост,— потом выровнялся, и Кокини, уменьшаясь, бешено замахал оператору. «Паризиана» разразилась хлопками и одобрительным гиком. Плавно взмывающий дирижабль растворялся в небе под звуки романса, сыгранного уже в его природном темпе. В конце фильмы Кокини медленно приземлялся среди совсем другого поля, и к нему от правой границы кадра, придерживая шляпы, бежали зрители; гондола тяжело бухнулась о землю, выбив фонтанчик пыли (сухое, знать, лето). Дирижабль заметно сдулся, но еще бодрился, какое-то время тащась по полю; наконец выбрался Кокини, и на первом плане грянул добежавший наконец до места посадки беззвучный оркестр. Особенно старался толстяк с тарелками. Тапер изобразил туш. Кугельман включил свет.

— Господа товарищи!— обратился он к публике, раскланиваясь, как одесский фельетонист на старте. Это обращение, видимо, в «Паризиане» было принято.— Господа товарищи, у нас по предписанию народного комиссара товарища господина Чарнолуского выступают сегодня два лектора. После них сеанс продолжится, как и было объявлено. Я человек законопослушный, у них предписание, так что — прошу!



Представь себе, что это зал Второго коммерческого училища, чуть не вслух сказал себе Льговский. Ты предваряешь Мельникова, только что вернувшегося из Монголии, его никто еще здесь не слышал, вас освищут, растерзают, ведь для чистой и изломанной публики нет законов — они могут быть у матросов, но не у этих снобов, пришедших смотреть на твой позор; вставай, сейчас будет драка, но ты представительствуешь здесь от имени искусства и не отдашь его на поругание. Вставай, сейчас все они будут твои. (А все-таки приходится представлять себе тех чистеньких мерзавцев, успел подумать он. Те — враги, но свои, а эти не враги, но…)

— Товарищи!— сказал он, встав перед экраном; Борисоглебский стоял рядом и смотрел в пол.— Вы видели сейчас кино — искусство, за которым будущее. О том, каким будет это будущее и зачем нужно в нем искусство,— мы сейчас расскажем. Я хочу представить вам моего учителя. Вы увидите человека, который задолго до нашей революции предсказал и объяснил эту революцию. Григорий Константинович Борисоглебский жил в Ростове, но учение его распространится по всему миру. Это он придумал отменить правописание, закрывавшее вам путь к грамоте. Он первым понял, как устроен мир, и сейчас изложит вам это понимание.

Зал разочарованно загудел, когда Кугельман объявил лекцию, но вид маленького Льговского и длинного старика, похоже, развеселил аудиторию, приведенную в благодушное состояние удачным приземлением Кокини. Вероятно, дирекция для разнообразия завела своих Пата и Паташона.

— Отчего летает дирижабль?— громко и уверенно, с места в карьер начал Борисоглебский, подняв наконец голову и в упор глядя на аудиторию.— Дураки скажут: он легче воздуха. Но он не легче, а теплее воздуха и благодаря нагретому пару летит. Пар от блюдца, если кто из вас видел блюдце чаю, тоже поднимается кверху. Но так и все в природе: теплое поднимается вверх, а холодное остается внизу. Роль теплоты в обществе выполняет умственное развитие, умственные силы должны подниматься наверх, а глупые, неразвитые — опускаться на дно. Все другие попытки подняться наверх обречены, такой дирижабль не полетит. Мир един, и нравственные его законы едины с физическими. В крови борются красные и белые тельца. Красные — это теплота…

— Жарь, старик!— крикнули сзади.— Красное сверху!

— В небе борются красные и белые звезды,— продолжал Борисоглебский, не слушая выкриков.— Каждого из нас можно бесконечно делить на клетки, клетки — на другие, еще мельчайшие частицы, и дойти в их дроблении до конца никогда нельзя. Но мир бесконечен и в другую сторону — в сторону увеличения, и никогда нельзя сделать вещь, которая бы оказалась больше всех вещей…

— Сколько ни навали — придет лошадь и больше нагадит!— крикнул молодой солдатик. Его замечание встретили одобрительным хохотом.

— Нет, человек больше лошади гадит,— скептически сказал много повидавший пролетарий.— Человек самый из всех вонький…

— Человек прорастает в космос,— не слушал их Борисоглебский,— и космос внутри человека. Космос специально задуман таким, чтобы мы могли его понять, потому что картина звездного неба совпадает с анатомическим атласом…

«Он прекрасно говорит»,— подумал Льговский. В эту секунду в Борисоглебского угодила ручка, оторванная от кресла.

— Ша, дядя,— сказал молодой ленивый голос.— За фильму плочено.

Борисоглебский замолчал и внимательно вгляделся в полутемный зал.

— А вы идиоты,— неожиданно и спокойно сказал он.— Идиоты и хамы, и место ваше на дне истории. Вам на коленях надо слушать, что я говорю. Вам надо в хлев, в стойло, и потому вы загаживаете все, чтобы хлев был там, где вы. Но организм выводит из себя отходы, и общественный организм тоже выведет из себя отходы. Куча этих отходов и есть вы, и потому все ваши мысли бродят вокруг дерьма…

— Э, дядя!— предостерегающе произнес все тот же ленивый голос.— Легше, дядя…

— Ты на кого попер?!— внезапно, подзаводясь на ходу, впал в истерику какой-то солдат, явно из контуженых.— Я кровь лил, а ты мне — отходы? Во мне кости целой нету, а ты мне — дерьмо?

— Тебя кто заслал?!— угрожающе загудел какой-то матрос, и двое с разных концов зала уже спешили к первому ряду, чтобы Борисоглебского взять; зашевелился и патруль, до того только переглядывавшийся и пересмеивавшийся.

Льговский понял, что, если сию секунду не спасти положения, им обоим никогда уже не выйти отсюда. Кугельман злорадно усмехался и, конечно, не пошевелил бы и пальцем, чтобы прекратить расправу. И футурист выпрыгнул из угла, в котором стоял, скрестив руки и слушая Борисоглебского,— выпрыгнул так, что оказался прямо перед гигантской бабой с семечками, и пошел вприсядку, визгливо распевая:

 

Ой, ктой-то такой на тебе, Матрена!

Ой, ты ж, моя мать, сроду не…—

 

и далее весь текст народной баллады, записанной им на первом курсе филологического факультета, в краткой фольклорной экспедиции под руководством совсем еще молодого Борисова; исполнив половину баллады, то есть наименее цензурную ее часть, он перешел на «Здравствуйте, женившись, дурак и дурка», сочинение Тредиаковского, выученное наизусть все на том же первом курсе и исполнявшееся хором на всех студенческих свадьбах, после чего без всякого перехода рассказал известную скоморошину про попа и вдову; ему уже хлопали и подсвистывали. Не переставая притопывать, кружиться и исполнять уже что-то вроде лезгинки, он с сильным горским акцентом рассказал гимназическую переделку лермонтовской колыбельной, в финале которой русский овладевал горцем, но этим его познания в области народной неподцензурной поэзии исчерпывались. Тогда он выдал танец — вовремя включился сообразительный тапер (спасибо, мальчик, может, ты жизнь нам спас), и Льговский изобразил потрясающее попурри из танго, матчиша, шимми (в пару подхватил толстую бабу — зал лег), он танцевал все, что знал, прошелся на руках и отбил чечетку. Несмотря на слабость и отвычку от физических упражнений (в университетские времена каждый день начинал с пробежки и гирь), плясалось легко — страх придавал ему сил. Остановиться до известного момента нельзя было: они должны были изнемочь прежде, чем он. И они изнемогли: смех перешел в стон, в хоровой вой неизъяснимого томления. Льговский же, танцуя уже чуть ли не перделемешке, припоминал Паралипоменон, Давида, пляшущего перед Богом, и Мелхолу, уничижающую его в сердце своем. Не совсем понятно, правда, в честь какой радости пляска: может быть, в честь отмены правописания и возвращения к простейшим, жестоким и главным вещам, о которых так сильно у Мельникова — «каменари, плоскогари, животари, братари»… все, я сейчас рухну.

Но рухнуть он не успел — его подхватил под руку тапер. Под неистовые рукоплескания Кугельман раскланялся, даром что не имел к их успеху никакого отношения, и кнопкой выключил освещение. Механик закрутил аппарат, в пыльном луче заклубились объемные тени, затрещала кинодрама — пока без музыки. «Я сейчас!» — крикнул тапер, подталкивая Льговского и Борисоглебского к выходу.

На улице морозный ветер ударил Льговского в разгоряченное лицо, голова сразу закружилась.

— Я вас узнал,— восторженно, подростковым дискантом повторял тапер,— вы Льговский, я был на вашей лекции год назад… Это правильно, что вы ушли в эксцентрику. За эксцентрикой будущее. За словами — первичные формы, синкретическое искусство, мистерия, танец… удивительно! Я и сам над этим давно думаю, позвольте мне к вам зайти. У вас есть инструмент? Я покажу вам свой балет для голоса с хором…

— Непременно, непременно,— задыхаясь, кивал Льговский.— Спасибо, очень славно играли, и на сеансе тоже…

— Я живу на Прядильной, восемнадцать, зайдите,— быстро прощался тапер.— Простите, мне играть… Вас я найду, я знаю про Крестовский. Превосходный номер, благодарю!

— Да, да,— невпопад кивал футурист.— Спасибо и вам…

Тапер скрылся за дверью, и почти сразу из-за нее донеслись звуки романса «Дай мне руку». Лекторы в оцепенении стояли на Пятой линии.

— Простите меня, Григорий Константинович,— после долгого молчания произнес Льговский.— Я не рассчитал… но со временем, конечно, они начнут понимать. Не нужно их сразу, насильно накачивать высшими достижениями культуры, они только начинают путь… и вообще революция для художника, а не художник для революции…

— Да, да,— тускло ответил Борисоглебский.— Ничего, я сказал, что хотел.

 

 

— Ты сдался,— рычал Корабельников на Льговского.— Ты пошел на поводу. Тебе бы еще спеть им солдатские частушки.

— Я не знаю солдатских частушек, Саша.

— Надо было начать читать им стихи.

— Твои, что ли?

— Хотя бы и мои! Я читал перед матросами, они всё понимают…

— У меня нет такого голоса, Саша.

— Не в голосе дело! Есть энергия слова, есть звук, ты сам писал!

— Они не слышат звука.

— Звук все слышат! Мельникова можно корове читать, и она поймет.

— Вот и читай корове. Я не буду больше устраивать лекции в синематографах. Нельзя тащить человека силком через шестьсот лет развития искусства. Пока футуристы пришли к новой простоте, они прошли через всю сложность и через кризис ее. Революция не для того делалась, чтобы тыкать рабочего носом в наши книги.

— Значит, пусть он смотрит «Поруганные грезы»?

— Значит, пусть смотрит,— сказал Льговский и пошел проведать Борисоглебского.

Тот лежал в своей комнате на втором этаже, поверх одеяла, не раздеваясь. Железная печка погасла, а растопить ее у него не было сил. Но он не чувствовал холода. Льговский побоялся ее топить — старик заснет, угорит…

— Вам не нужна помощь, Григорий Константинович?— спросил он.

— Что? Нет, ничего. Идите, идите.

Льговский пошел с горя в студию пластического танца, долго сидел там, глядя на упражнения Акоповой и ее учениц, и горько жалел о том, что не выпил кугельмановского спирта.

— Раз-и, два-и!— командовала Акопова.— Свободнее, свободнее! Ну!— и «свободнее» звучало у нее резко, как хлыст. Какая может быть свобода в танце?

Борисоглебский проснулся ночью от невыносимой тоски, какой не знал еще никогда в жизни. В окне горела одинокая звезда и чернела за Малой Невкой далекая полоса парка на Елагином острове.

Некоторое время он лежал неподвижно, припоминая, откуда в Ростове эта река и далекий парк. Обычно, просыпаясь по ночам, он видел напротив магазин Арзумяна «Портьеры и ткани», два фонаря, крутой спуск… Понадобилось несколько секунд, чтобы вспомнить, где он, и не меньше получаса, чтобы ответить на главный вопрос зачем он тут? Ответа он не знал и беспомощно затряс головой, чтобы сдвинуться с проклятого места, обойти логическую ошибку. Но ошибка не исчезала: он попал не туда.

Разумеется, он был не настолько глуп, чтобы невнимание пьяной матросни принять за знак ложности своей теории. Он просто спросил себя, зачем теория, если сам он сейчас стар, беспомощен и бесконечно несчастен, а жена его мертва и дочери мучаются неизвестно где? Борисоглебский и представить не мог, что они благополучны: весь мир, все вокруг были несчастливы, и сиротливая звезда над далекой, черной, чужой полосой была несчастней всех. Тоска его шла из ниоткуда, из темной, непостижимой глубины, куда он всю жизнь боялся заглядывать. Быть может, он и теорию стал придумывать для того только, чтобы замазать роковую щель, скрепить собственное расползающееся «я».

Говорили потом, что он сжег «Универсологию». Это неправда: он никогда, даже и в предсмертной слабости, не совершил бы столь мелодраматического поступка. Памятник тщетному усилию иногда важней памятника высокому, удавшемуся свершению: жизнь, потраченная на оправдание и обоснование смерти как наиболее последовательного и героического акта, многих может отвратить от ложного пути. «Универсология» дошла до наших дней при обстоятельствах, о которых будет сказано в свое время.

Боль и холод разливались по всему его телу, как тяжелая, густая ледяная вода, сама плоть становилась холодом и болью; сиротство всего сущего на Земле было невыносимо, и не было в ту ночь на Петроградской стороне более горького сироты, чем шестидесятилетний Борисоглебский.

Сиротствующий мир вокруг Борисоглебского полнился звездным холодом и болью. Льговский, придя навестить старика поутру, нашел его уже окоченевшим.

 

 

— А-а,— хрипло протянул Хмелев.— Приспешнички.

Борисоглебского разрешили похоронить на Смоленском кладбище, ближайшем к островам. Обращаться к наркому Льговский отказался — он лично договорился с могильщиками, добыв для них по каким-то своим каналам бутыль спирта; молодежь поговаривала, что он силой отнял ее у какого-то владельца синематографа. Нашлось и место, и удалось даже организовать оркестр — юноша-тапер из «Паризианы» имел широкие знакомства в кругу петроградских молодых музыкантов.

Казарин узнал маленького человечка, шедшего перед гробом и почти скрытого гигантской супрематической композицией, сколоченной из фанерных кругов и квадратов. Во главе процессии шел Мельников — живая легенда нового искусства, странник, редко случавшийся в Петрограде, не вылезавший из таинственных азиатских степей и пустынь. Гроб несли Льговский, Борисов, Корабельников и Соломин. Последний за время жизни на Крестовском приобрел особый начальственный лоск, странную сановитость — словно он-то и выиграл от раскола больше всех. Последним, тяжело опираясь на палку, ковылял Фельдман, закутанный не по погоде в слишком длинную для него шубу. Он постоянно теперь мерз.

Елагинцы, цепочкой пробиравшиеся к выходу с кладбища, остановились, глядя на крестовцев. Те старались не обращать внимания на идейных противников. Надгробное слово произнес Корабельников: он, наслаждаясь бархатным звуком собственного баса, сжато и властно сказал о заслугах лучших представителей старшего поколения, которые не испугались нового искусства и нового строя. Говорил он так, словно лично решал, кого из представителей старшего поколения следует простить и оставить в живых.

Следом говорил Льговский. Он был бледнее обычного, и вид у него был подавленный. В долгих паузах между своими фразами-абзацами он опускал глаза.

— Говорили, что отмена правописания превращает знакомое слово в незнакомое,— начал он.— Говорили, что над каждым словом придется думать. Мы отвыкли думать над словами. Нас отучили от этого гладкие размеры, символистские штампы и правописательные нормы. Григорий Борисоглебский вернул слову непредсказуемость. Он вернул нам медленное чтение. Он сделал авторский почерк видимым сквозь печатную строку. Устойчивые ошибки автора, прихоть его правописания говорят мне о нем больше, чем любое сочинение. Борисоглебский вернул свободу букве. Его идея осуществилась, и это единственное пока деяние новой власти, которое имеет прямое отношение к свободе. Но и этого деяния нам довольно, чтобы увидеть направление пути.

— Нам тоже,— сквозь зубы сказал Долгушов. Крестовцы не расслышали его замечания.

После читал Мельников, не имевший о Борисоглебском ни малейшего понятия; читал, как всегда, непонятно и длинно, в руках у него дрожали листки разного цвета и даже формы — был один ровный круг, вырезанный из ученической тетради, и слова на нем шли по кругу, приходилось вертеть; где кончалась одна вещь и начиналась другая, уловить было невозможно. Из всего содержания Казарин уловил только, что мертвецы приветствовали нового товарища, но потом приползала откуда-то русалка, выходил говорящий дуб, произвольно чередовались ямб, хорей и проза; сколько можно было судить, сочинение было выдержано в жанре мистерии, из которого, впрочем, Мельников и не вылезал. Главный герой, воскресающий среди освобожденных вещей и трав, носил фамилию Такович. Через десять минут Мельников запутался, махнул рукой и отошел к Барцеву. Гроб заколотили и опустили, четверо оборванцев с одутловатыми желтыми лицами забросали его землей, смешанной с грязным мартовским снегом, и на вершине холмика Краминов установил вместо памятника красно-черные круги и квадраты, сколоченные в невнятное подобие разрушенного города, над которым опускается солнце. Корабельников сказал, что смерти не будет. Пошли к выходу.

Две процессии двигались параллельно. Иногда Борисов, не сказавший о Борисоглебском ни слова, вскидывал глаза на Хмелева, но тут же отводил взгляд; Барцев пристально смотрел на Ашхарумову; Казарин искоса поглядывал на Корабельникова — он терпеть его не мог, а все-таки чувствовал в самом плоском и громыхающем из своих противников некую опасную мощь, потому и пытался разгадать его секрет. Никто не нарушал молчания, но Алексеев, еще во время мельниковского чтения бормотавший что-то о небывалом кощунстве, все-таки не выдержал.

— Что, господа,— окликнул он крестовцев,— дружба с новыми хозяевами еще не дает бессмертия?

Хмелев дернул его за рукав, но Корабельников, стремительно ввязывавшийся в драку и мигом находивший плоский, но меткий ответ, уже прогудел:

— Кто сгнил при жизни, всегда завидует покойникам…

— Завидую, нет слов,— немедленно отозвался Алексеев.— Привел Бог видеть, как недавние коллеги и ученики лижут руки убийцам.

Этого упрека бросать не стоило. Второе подряд упоминание о продажности могло взорвать хоть кого, а Корабельникова в первую голову: те, кто не мог свести с ним счеты литературно, пытались мелко, по-мышиному отомстить разговорами о большевистских подачках, о поэте на службе, о трусливом хулигане, испугавшемся настоящей силы…

— Это кто там прохрюкал насчет убийц?— проревел он.— Друзья охранки?

Этого тоже говорить никак не следовало: среди университетской профессуры доносчиков не водилось. Но отождествление с охранкой давно уже сделалось в полемике таким же штампом, как и разговоры о продажности.

— Как вы смеете!— не выдержал Хмелев.— Из нас половина допрашивалась по делу о студенческой демонстрации пятого года, а вы и плетки жандармской не нюхали!

— Это вы мне?— спокойно спросил Корабельников.— Я год просидел и вас не видел.

— Вы с бандитьем сидели, среди уголовных! Вас до вашей хамской победы к приличным людям на порог не пускали!— стремительно распалялся Хмелев.

— Я сам избегал ходить к приличным людям, чья родня гордится правом выносить царские горшки!— шарахнул в ответ Корабельников, и это был беззастенчивый удар ниже пояса: двоюродный брат Хмелева был одним из врачей, регулярно приглашавшихся на консилиум по поводу здоровья цесаревича.

— Вы… вы…— задохнулся Хмелев и начал лавировать между могилами, пробираясь в параллельную аллею. Он оскользался, падал, цеплялся полами шубы за ограды, спотыкался и хватался за памятники.— Я вас…

— Господа!— хрипло закричал наконец Фельдман.— Господа! Опомнитесь же, вы на кладбище!

Хмелев замер, Корабельников опустил голову. Скорее всего, их отрезвил не смысл сказанного, но сам вид крошечного, горбатого Фельдмана, воздевшего трость и тут же утратившего точку опоры; он рухнул в грязь, но, и пытаясь подняться, повторял: «Опомнитесь… опомнитесь, господа».

Хмелев вернулся назад и быстро пошел к выходу. За ним брели елагинцы. Крестовцы бросились поднимать Фельдмана — успокаивать карлика и отчищать его шубу. Он смотрел на Корабельникова с такой горькой укоризной, что тот отошел; старика повел под руку Барцев.

— Нельзя же уравниваться,— тихо говорил Фельдман.— Нельзя же терять человеческий облик, для чего же всё, если изживать из себя человеческое…

— Это не мы начали,— сказал Барцев.

— А какая же разница, кто начал? Борьбу добра и зла тоже начали не мы, но выбор делаем мы… Что бы ни делали наши противники, это нас не оправдывает… Неужели цель борьбы — истребить врага? Цель борьбы — превзойти врага высотою духа и тем показать ему путь…

Он говорил скорей сам с собой, нежели с Бариевым. Да и не было у него надежды, что Барцев услышит его. Поднимая и отчищая Фельдмана, крестовцы отстали, и елагинцы смогли беспрепятственно покинуть кладбище, не столкнувшись с ними в воротах: на кладбище был только один вход, он же выход.

 

 

Восемнадцатого марта товарищ Воронов попросил Чарнолуского зайти. Чарнолуский оскорбился — кто такой был Воронов, чтобы вызывать… ну, пусть приглашать к себе — комиссара правительства? И однако, сам Воронов не заходил почти ни к кому, разве что изредка к Бронштейну,— а являться по его приглашению рекомендовалось без промедления. Чарнолуский слышал это от многих.

— Присаживайтесь, товарищ Чарнолуский,— ровным голосом сказал Воронов. Гладкое лицо его было непроницаемо.— Есть сведения, что организованная вами академическая коммуна на Елагином острове превращается в очаг контрреволюции.

— Откуда у вас эти сведения?— спросил Чарнолуский предательски севшим голосом.

— Вас никто не обвиняет,— продолжал Воронов, игнорируя вопрос.— Перед переездом нам следует закончить в городе все текущие дела. Оставлять коммуну на снабжении первой категории, отапливать ее и занимать издательским делом признано нецелесообразным.

— Кем признано?— перебил Чарнолуский.

— Поэтому,— так же ровно произнес товарищ Воронов,— вам лично рекомендовано произвести разъяснительную беседу в Елагином дворце и предложить профессуре разойтись добровольно.

— Вы можете, конечно, игнорировать мнение народного комиссара,— артистически попадая в ровный тон Воронова, заговорил Чарнолуский,— но я лучше осведомлен о ситуации, причем не прибегаю для этого к услугам добровольных информаторов. Вам известно, что коммуна раскололась? На Крестовском острове живут молодые революционные художники, наши активные сторонники, мастера агитации. Закрыть одну коммуну — значит скомпрометировать другую, вы не можете этого не понимать!

— Скомпрометировать перед кем?— спокойно спросил Воронов.

— Перед всей петроградской культурой,— уверенно сказал Чарнолуский.

Воронов помолчал, глядя на него без всякого выражения.

— Мы вернемся к этому разговору,— сказал он так же тускло.

Чарнолуский вышел из его кабинета, прошел к себе (жаль будет оставлять бильярдный стол, подумал он мельком), достал чистый лист серой бумаги и, окуная вставочку в лиловые чернила, написал прошение об отставке — второе за пять месяцев своей работы.

После этого он поднялся в приемную Ильича и с важностью вручил бумагу Лидии Александровне.

— Александр Владимирович!— ахнула та.

Чарнолуский кивнул.

— Если не можешь чего-то остановить — надо по крайней мере не участвовать,— сказал он негромко.— Если отдельные стражи революции хотят удушить ее в объятиях, я в этом не участник.

— Я передам,— кивнула Лидия Александровна.

Чарнолуский пошел к себе и в дверях столкнулся с Хламидой, несшим в руках мелко исписанные листки.

— Профессора Гольцева взяли,— сказал он хмуро.— Физика, европейскую величину. Выдумали бред, будто он динамит готовит. По доносу соседа — каковы?! Вот, несу прошение, я лично старика знаю…

Чарнолуский долгим понимающим взглядом посмотрел ему в глаза и вышел. Хламида молча протянул бумагу секретарше, и так же молча она положила ее в папку, где уже лежало прошение Чарнолуского об отставке и еще штук тридцать писем о заступничестве, в том числе и его собственных, никем не прочитанных. Хламида это знал, и секретарша знала, что он знает.

— Благодарю вас,— сказал он сурово и пошел к дверям.

— Ильич спрашивал, как ваше здоровье,— робко сказала ему вслед Лидия Александровна. Непонятно было, чего больше в ее голосе,— сочувствия к Хламиде или уважения к заботливости Ильича.

— Благодарю вас,— повторил Хламида, не оборачиваясь.

 

 

— Что же,— говорил Свинецкий, сжимая и разжимая кулаки, отступая в глубь кабинета начальника гурзуфской управы и кивая с выражением крайней неловкости.— Что же, прошу вас, прошу. Очень рад.

Со стены еще не был снят портрет Ленина, на другой красовался приколоченный гвоздями красный флаг. На столе царил фарфоровый письменный прибор, уцелевший от прежних времен. У двери, с античной небрежностью опираясь на самодельные пики, стояли двое — стража нового градоначальника.

— Садитесь, без церемоний. Что же, вы давно оттуда?— спрашивал эсер, не вполне еще выбрав интонацию: величественная снисходительность, горячая радость при встрече с давним, хоть и заблуждающимся приятелем, жадный интерес политика к последним известиям?— Что делается, какие настроения в городе?

— Чужих настроений я не знаю, а мое неважное,— ответил Ять, улыбаясь.— Они, по-моему, не очень себе представляют, что делать с властью, а потому занимаются всякой ерундой. Орфографию вот отменили.

Свинецкий кивнул, словно подтверждались давние его догадки.

— Каково положение столицы? Немцы близко?

— Этого не знает никто. Но судя по тому, что они могли уже несколько раз взять Питер и ни разу не захотели,— им он тоже не нужен.

Все это время неуместная улыбка так и не сходила с лица Ятя: он очень рад был видеть Свинецкого. Во-первых, это была встреча с собственной юностью, с наивными временами, когда он всерьез полагал, что эпидемия террора охватит всю Россию; во-вторых, приятно было видеть, что эсер жив и невредим. Все-таки Ять чувствовал перед ним подобие вины. Да и Свинецкий, кажется, обрадовался знакомцу: не так уж много осталось людей — и не в Ялте, а на свете,— помнящих начало его славных дел.

— Что вы думаете о большевиках?

— Сказать по правде, я мало о них знаю,— ответил Ять.— Ясно, что это не революция, а контрреволюция, но мне так не понравился февраль…

— Чем же именно?

— Да всем…— Ять пожал плечами.— Повылезла всякая мразь и объявила себя победительницей. Свобода, свобода. Неразбериха, истерика… толпа. Правительство не может ни черта. Ликуют одни либералы, а их я не любил никогда Это им кажется, будто была какая-то свобода, а народ ее не уберег. Никакой не было свободы. С самого начала ждали, когда у кого-нибудь достанет сил ударить кулаком по столу. Ну и дождались.

— А мне казалось, вы и сами были либерал.— Свинецкий побарабанил по столу пальцами и поглядел в окно, за которым качалось море. Ять предпочел бы сейчас пройтись с ним по берегу, а не сидеть в этом кабинете, где смешались реалии трех властей.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.