Сделай Сам Свою Работу на 5

Перевод отрывка из рассказа Tavares Rodrigues Urbano “Mais que assim seja” (Даже если так будет)





Тяжелее всего было по ночам. Такие холодные, влажные, обманчивые. Чтобы сохранить тепло они все трое прижимались друг к другу и так дремали часами, пока не просыпались, один за другим, усталые, словно после долгого утомительного перехода, чувствовали себя разбитыми, а кости ныли как у стариков. Даже спички гасли мгновенно, едва они успевали прикурить.

Днем они мало разговаривали. Не видя ничего во тьме, они лишь но тембру голоса и манере говорить, узнавали друг друга лучше чем при свете дня. Еще лучше они знали, что чувствует каждый из них, все тщательно скрываемые чувст­ва друг друга: страх, уныние, злобу, жалость, ненависть, жажду мес­ти...

Чтобы увидеть хотя бы луч дневного света, то­го дня, того времени года, которое было там, наверху, им нужно было пройти, сог­нувшись в три погибели, чтобы не разбить голову о низкий свод потолка, преодолеть десять каменных ступенек лестницы, которые вели к выходу из этой подземной тюрьмы и прислониться лицом к изъеденной жучками, старой тяжелой двери, в которой время любезно проделало узкие щели. Это была первая дверь, деревянная, а вторая, железная, ведущая наружу,- была словно кружево, со мно­жеством крошечных, едва видимых дырочек. И этот освещенный и со­гретый солнцем полуметровый промежуток между дверьми казался им раем.



А там, за дверью, кипела Жизнь. Всего в нескольких милях от это­го проклятого островка томились под солнцем волшебные пляжи той голубой страны, которую все они любили, и где в городах небоскре­бы соседствовали с хижинами.

Изредка, ветреными ночами к их трем голосам присоединялся чет­вертый - рев моря, свободного и сильного, хлеставшего своими вол­нами этот позорный остров.

Однажды, одной из таких ночей Рамон, слушая рев набегающих на берег волн, впал в отчаяние и, чувствуя рожда­ющуюся в самом его сердце тоску, пламенно взмолился: "Приди, море, обрушься на берег, уничтожь все, разнеси в прах, поглоти, погреби нас в своей пучине".

Однако бесконечный звук капающей с потолка воды подавил их своей ритмичностью.

У Кристобала были дырявые башмаки и разодранные брюки, но грязь, проникавшая во всевозможные дыры, уже не волновала его, несмотря на то, что ее змеиная, бесчувственная холодность подрывала день ото дня его здоровье. Он то и дело чихал и сморкался в жесткий, вонючий платок.



- Если была бы уверенность в том, что однажды выйдешь отсюда, что­бы рассказать обо всем этом!.. - с тоской сказал Кристобал.

Тьма подземелья поглощала их, прятала друг от друга, но Рамон все-таки угадывал в глазах остальных остаток надежды, странной и язвитель­ной надежды, словно сок вызревшей затаенной злобы, обид и невыно­симой боли тела.

Жозе насмешливо возразил из угла камеры:

-Не будь наивным! Никому нет до этого дела... реалии нашего времени… да чего греха таить, всех времен.

Жозе должно быть улыбался. По голосу Раймундо представлял его позирующим и улыбающимся, даже в темноте. Раньше он всегда улыбал­ся, когда говорил или почти всегда. Без всяких усилий, просто так. Он улыбался жизни, всем с кем разговаривал,- не отказывал в улыбке никому,- как в тот день, кажется совсем недавней в тоже время так давно, когда он не колеблясь взял ручку и вписал свое имя, еще никому не известное, в список тех, кто бросил вызов опасности не боясь репрессий. Именно тогда он сказал оставшуюся у всех в памяти и развеселившую фразу: "Кем я только не был в жизни: студентом, боксером-любителем, статистом в кино, начинающим писате­лем, государственным служащим, но впервые я занимаюсь действитель­но делом".

Каков "мошенник"! Словно шаг, который они все обдумывали, и не раз, уверенные в неизбежности тяжких последствий, и на который решались они со слезами на глазах, взволнованно обнимая друг друга и пожимая руки, был для него игрой развлечением, или, как самое большое, волнующим экзаменом в школе жизни.



Кристобал с присущей ему серьезностью, поучительностью и убеж­денностью поучал Жозе: "Смотри, в этот раз тебя ждет куда более серьезное испытание. Испытание достоинства. А за достоинство иног­да приходится платить слишком дорогой ценой - ценой страданий". Но ничто на свете не могло поколебать его. Ни опасности, ни трудности, ни страшный призрак будущего, даже здесь он все переносил с улыбкой. Он целый месяц провел ни с кем не общаясь, без книг, не имея даже карандаша, чтобы писать или рисовать. Но все равно улыбался, наполовину облысевший (его поразило то, что волосы его выпали так неожиданно быстро - всего лишь за месяц) с той же театральной мимикой лица, все так же трепетно жестикулируя артис­тическими руками.

У него что-то было с легкими. Он кашлял. Кашель начался спустя два дня после того, как их заперли здесь, в подземелье. К тому же роковое, тринадцатое число. Что должно случиться? Что же еще мо­жет случиться?

Трудно было представить, что зловоние может стать еще хуже. Все трое, они дышали этой гадостью, и случайно наступив на собствен­ные нечистоты, чертыхались, что забыли место, где вынуждены бы­ли испражняться.

Еще несколько дней в этой клоаке, и они могли бы утратить кон­троль над собой, утратить волю, пасть духом и превратиться в живот­ных. Против этого они все трое и боролись, молча придя к единодуш­ному согласию, с трудом, но настойчиво преодолевая всякую волну инертности, которая иногда захлестывала их и вызывала оцепенение, похожее на отречение, отказ от всего, призывали на помощь нрав­ственное тонизирующее средство - слово. Жозе смог победить эту мучительную и невыносимую обстановку, представляя себя в кафе, в кругу друзей, где он самоуверенно (почти все его парадоксы маскировали врожденную искренность) разглагольствует об эсте­тике и театре. Сам себя перебивая, сбивчиво, он говорит о "Человеке и сверхчеловеке" Бернарда Шоу, о пьесах Артура Миллера: превосход­ных, но запрещенных, о последних полотнах Пикассо, Кандинского, Диего Риверы, которые он знал по репродукциям, хотя и репродукции произ­водили сильное впечатление. Он вкладывал в эти монологи сопротивления, которые прерывались приступами кашля, всю свою страсть к новому, желание дышать свежим воздухом, все свои прекрасные юно­шеские стремления. Но "они" никогда не соглашались - опустошаясь внутренне, забывая нарочитую ироничность,"они" хотели заткнуть рот красоте, правде, неудобной, прямой и резкой - всему, что пося­гало на их покой, напоминавший болото.

Иногда и Раймундо что-нибудь говорил, но ему было труднее, потому что ему нужно было видеть лица собеседников, чувствовать их внима­ние. Он никогда не любил выступлений и больших аудиторий. Здесь же, в этой вязкой, давящей темноте, где непонятно было, какое впечатле­ние произвели сказанные слова, он, чуть заподозрив, что наскучил двум своим товарищами они снова охвачены тоской, старался отвлечь их от тяжелых мыслей. Причем почти для доброй половины подобных раз­говоров было безразлично с чего начинать. Например, начать расска­зывать о ядерной медицине, которой он увлекался; предположить, что ей принадлежит будущее, что она будет творить чудеса в борьбе с болезнями, объяснить, что новые методы исследования позволят выя­вить в организме человека самые незначительные новообразования. Затем, когда слабые и нерешительные реплики его товарищей истоща­лись, ему уже было трудно продолжать, по инерции, и тогда он гово­рил о музыке, о больших концертах на которых он бывал в Рио, Пари­же, Нью-Йорке, о своих пластинках, которые он понемногу коллекциони­ровал и любил слушать вечерами,один,по крайней мере раз в неделю: "Девушки с льняными волосами" Дебюсси,"Золотые рыбки"...Случалось, что эти мелодии звучали словно из глубин его души, вызывая в нем желание говорить не умолкая.

Все это давалась напряжением воли, нередко изменявшей им. Только бы не уснуть, не раскиснуть. Не подчиниться боли, горькому наслаж­дению болью физической и душевной, не смириться с окружающей дей­ствительностью, безнадежностью, которая готова была их подавить. Лу­чше мечта, затаенная злоба - явления искренние. Так за разговорами и воспоминаниями им удавалось уходить от окружающей их реальности, опустошающей и гнусной.

Хотя Kpистобал и считался среди своих товарищей самым положитель­ным, спокойным и рассудительным, сейчас он был больше всех сражен несправедливостью судьбы, непреклонностью своих палачей, страстным желанием объявить об этом всему миру. Он был озлоблен и растерян больше всех и нуждался в свежем воздухе, удобстве, свободе. Бывали моменты, правда редкие, когда он был на грани истершей:"Я так боль­ше не смогу, вот увидите...Когда же "они" оставят меня в покое?! Кошмар!" И всетаки, по-правде говоря, из них троих он был пожалуй единственным, кто знал, или по крайней мере полагал, что знал, чего он хочет. Он был преобразователь, пророк, человек доброй воли, нем­ного книжно любивший людей, единственно из них убежденный борец. Самоучка, выросший благодаря упорному труду в течение многих и многих лет до хозяина типографии, он, будучи честным, скромным, це­леустремленным пришел к твердому убеждению, что вначале все надо хорошенько обдумать.

"А правда, - подумал Раймундо, слушая возбужденного, павшего духом товарища, - он единственный из нас троих у кого есть семья".

Часто Кристобал чувствовал потребность рассказать им о своей жене и дочери. О жене, такой худенькой, такой белокурой, даже не бе­локурой, а почти белой, какой она была лет десять назад, когда он только начал за ней ухаживать... Тогда у него были все зубы, большие, кривые - все, кроме одного: зуба мудрости, который так и не вы­рос...И "они" выбили их ему на первом же допросе,-"сторожевые псы", сначала передние, самые необходимые...И что он мог сделать? Ничего! Терпеть и молчать.

Молча терпеть, корчиться от боли, сжиматься в комок и копить, все время копить обиды, отвечая молчанием, гробовым молчанием, зловещим молчанием,- молчанием бессилия и в то же время презрения. Ему каза­лось, что он не видел свою дочь уже целую вечность. Если бы они ее знали... Она такая ласковая! Но капризная. Хотя... какой же ей еще быть в шесть лет? И шутница: он звал ее "кукла",а она отвечала: "Сам ты кукла!"

Кристобал улыбался,- наверняка улыбался, горько, своим темным и беззубым ртом и большими, полными печали глазами. Жозе молчал, бо­ясь потревожить его, и лишь только кашлял не переставая. Раймундо чувствовал боль в груди, губы его дрожали от жалости, опасной и неуместной жалости. Здесь нельзя было быть сострадательным, это лишь размягчало душу, начинали сдавать нервы, исчезала стойкость.

Кристобал, однако, продолжал:

-Жена моя. Вот в чем загвоздка!.. Я ведь шагу не делаю, не посо­ветовавшись с ней. Правда, не посвящаю ее во все подробности. А ведь для нее благо семьи превыше всего. Она осуждала меня, но лишь по­тому, что в глубине души любит меня и боится потерять. Конечно же любит, но не понимает, не может понять и вряд ли когда-нибудь пой­мет, к сожалению, что есть для меня в жизни вещи которые важнее всего, важнее того насущного хлеба, что я даю ей и дочери...

Когда они зажигали спички, чтобы прикурить, то почти всегда, ук­радкой , словно стесняясь друг друга, смотрели на часы. Все они по­нимали, что бесполезно смотреть на часы в этом карцере, где здра­вый смысл подсказывает забыть о времени. Только голод напоминал им о времени! И все-таки время не оставляло их: они не могли отрешиться от тиканья часов, которое почему-то без всякой логи­ческой связи говорило о надежде, абсурдной, маловероятной, но упор­ной, неотступной надежде на свободу...

-Раймундо - неожиданно спросил Жозе,- о чем думаешь?

Раймундо знал, что не может сказать правду. Хотя Жозе и потерял последние волосы своей редкой, сальной, ощипанной шевелюры, все же он был молод и хрупок, и, как ни странно, был он в то же время и сильным, и слабым, и чрезвычайно вспыльчивым, спо­собным на самопожертвование, и на полный срыв, упадок духа, сла­бость. Слабый как подросток, что случилось бы с ним, если бы он вдруг лишился веры в правильность своего "героического дела" и того невиданного энтузиазма, который жив, скрываясь за его иронией, насмешками, проявление "классовости", с пафосом сказал он. И если бы Раймундо сказал бы ему, что в этот самый момент он сам себе признавался в том, что в глубине души не верит в полное освобождение человека - это сразило бы его, посильнее, чем сотня ударов плетью, Поэтому он спокойно от­ветил:

-Ни о чем. Ни о чем особенном. А ты?

-Я? Даже не представляешь. Мне вспомнился один пес. Какие только удивительные вещи не приходят нам в голову! В парке, в двух шагах от моего дома, есть озеро, точнее дома моих ро­дителей /это моя мания величия/. И каждый вечер наша соседка с первого этажа, незамужняя, маленькая и худая, вечно согласная со всем светом... она шла к озеру и бросала хлебные крошки в воду. Думаю для того, чтобы увидеть рыб, которые выпрыгивали и ссорились друг с другом, подбирая крошки, растаскивая и пожирая их. Обыкновенное развлечение! Бедная сеньора: восхити­тельно - сентиментальная любительница природы! Тут же ,в парке бродил бездомный пес, который ее поджидал - он всегда точ­но знал, когда она придет - и тут же появлялся; тихий, покор­ный, всегда на почтительном расстоянии, уши торчком, а глаза умоляющие и заискивающие. И он добился своего, она стала бро­сать ему корки. Я тоже иногда приходил туда: обычно садился на скамейку почитать какую -нибудь книгу. И вот, - поверишь ли,- я тоже стал брать с собой кусочки хлеба или пирога для него. И я подумал, что если выйду отсюда, если это прои­зойдет, то мне будет очень приятно снова увидеть его... У него такие симпатичные ушки...такие печальные глаза! Бездомный пес, как я...

Это было ближе к вечеру, когда стемнело, такому же вечеру, как и предыдущие, но тринадцатому по счету, когда Христобал и Жозе сдали физически и морально, почти одновременно, словно при вертикальном падении, когда подточенная воля окончательно терпит страх, когда им обоим ничего не остается, как броситься во всеуспокаивающую пропасть...

- Тринадцать - мое число! -сказал Жозе, возможно что-то пред­чувствуя.- У жизни свои капризы: метить несчастье приметой.

Он произнес эту шутку после того, как почувствовал странный вкус во рту, сладковатый, тягучий, до сих пор не ведомый. Он по­кашлял не сильно, как обычно - и вот тебе. Его словно озарило: слабость, ночной пот, сухой кашель - теперь все ясно.

- Тринадцатое число! Провидение, словно бы его звали, иногда исправно несет свою службу...

- Не знаю, что со мной,- пожаловался Кристобал, - кажется, прос­тудился...

Раймундо приблизился к нему и пощупал пульс. Что-то фантасти­ческое, невероятное и пугающее было в том, что заговор судьбы, этого монстра, вдруг раскрылся: он был направлен против и без того не слишком прочного фундамента морального здания, кото­рое они все вместе, поддерживая друг друга воздвигали.

- Стучит, как у лошади... как у загнанной лошади, ведь правда? - почти злобно спросил Кристобал.

И он не ошибался.

- Почему ты об этом не говорил так долго? - возмутился Рай­мундо .

- Ныть, зачем? Хотя я лишь недавно почувствовал озноб и боль вот здесь, в правом боку. А на одышку... я не обратил внимания...

Раймундо заставил его поднять шерстяную, грязную, пропитанную потом рубаху, приложил ухо к спине. Ему показалось, что где-то в легких он слышит хрипы, дыхание настораживало его глухостью. Затем он велел ему произнести классическое "тридцать три"

(Кристобал произнося эти слова горько усмехнулся) и, держа руку на вызывающей подозрение зоне, четко ощутил сильную виб­рацию. Очень похоже на пневмонию,- заключил Раймундо. Но не ска­зал об этом вслух. Это было всего лишь подозрение и давало ему на это право.

Остаток дня он и Жозе старались, чередуясь, не дать больному лежать на сыром полу. Но как это сделать? Ведь даже уложив его на колени, как они это делали, поддерживая голову и прикрывая ноги, все равно какая - нибудь часть тела соприкасалась с влаж­ным полом этой убивающей ямы, покрытым отвратительной слизью.

Жозе тоже кашлял все больше и больше. Но не жаловался, а лишь произносил какие - то загадочные фразы. Он впал в отчаяние, зло­вещее, все примиряющее. Они кашляли вдвоем, он и Кристобал." А может это внушение?"- беспокойно думал Раймундо.

Когда вечером, в установленный час надзиратель принес им еду, Раймундо, хотя голос и выдал его, сорвавшись на обвинения, прось­бы /когда надо спасать друга все средства хороши/,смог заставить себя сдержанно и благоразумно объяснить положение. Если его ос­тавить здесь, он не выживет. Будьте добры, осмотрите его. Это бу­дет преступление, если он умрет здесь. Кристобал, очнувшийся, успокаивающе сжал его руку. Жозе вторил Раймундо.

Надзиратель выслушал их молча, немного поразмышлял о чем-то и ничего им не пообещав, снова запер их на засов, как это обыч­но делалось каждый вечер. Однако он вернулся через полчаса в сопровождении еще двоих с носилками и лампой. Видимо он получил на этот счет соответствующие инструкции. Один из пришед­ших был без сомнения санитаром. Это можно было понять, видя, как он внимательно и тщательно осматривает Кристобала, который бес­сильно откинул голову, но глаза его выражали смятение, агонию, словно он все еще сопротивлялся этой страшной, уничтожающей его болезни.

Когда Жозе поднялся, чтобы помочь им уложить Кристобала на носилки, они не оттолкнули его, но, ослепленный ярким светом лам­пы, он пошатнулся и прислонился к стене. Обеспокоенный, он закаш­лял, привычным движением поднося платок ко рту. И тут он увидел, что омерзительный, грязный кусок ткани покрыт маленькими пят­нами, чуть розоватой, старой и засохшей крови. Блестящие глаза, исхудавшее лицо, освещенное светом лампы, не оставляли никаких сомнений относительно состояния его здоровья.

- Прихватим и этого, а там разберемся? - растерянно спросил санитар.

- Нет, я останусь - заявил Жозе, бросив гордый и чуть насмешли­вый взгляд на Раймундо, который, не колеблясь, отрицательно покачал головой. И тут Жозе вновь прислонился к стене и медленно, как мешок, стал сползать вниз. Волнения сломили, победили его. Тюремщики в нерешительности переглянулись.

- Сделайте ему укол кордиамина, в первую очередь. А затем, если возможно, - рентген,- сказал Раймундо. Он с ужасом обнаружил, что разговаривал с ними в приказном тоне, но не сменил его. В этот момент он был врач, и растерянные тюремщики слушали его.

Затем он замолчал. Теперь необходимо было замолчать и не про­сить ничего, абсолютно ничего. Вернуться к отупляющей немоте, Он, по крайней мере, мог еще сопротивляться.

- Раймундо,- печально сказал Жозе,- я не хочу...

- Иди и молчи,- резко сказал Раймундо,- молчи.

Он обнял его, почти грубо, и сжимая челюсти, подтолкнул его в сто­рону тюремщиков.

Всего каких-то четыре - пять часов (сколько событий произош­ло в этот зловещий вечер) и болезнь забрала, сломила неожиданно двоих, наивно надеявшихся на судьбу, которая их просто обокрала. Кто теперь знает, что с ними будет. Но не уйдут ли с ними остат­ки его сил?

Теперь наступила тишина, полная тишина,- ведь прошло уже семь дней с тех пор, как он оставался один. Порой непроглядный мрак, полная бездеятельность, притупляли его чувства - все, кроме обоня­ния, которое напротив, обострилось - он уже начал опасаться, что его глаза, привыкшие к темноте, превратились в мертвые, бесчувственные ледышки. Даже вода, капавшая со стен, уже не поблескивала в этой зловонной черноте. Страх, ничем не оправданный, внезапно охватывал его и он, томимый жаждой света, желая проверить, видят ли его глаза, взбирался по каменным ступенькам и полный отчаяния, припадал к ще­лям старой двери, ведомый надеждой, отражавшейся в его потускневших зрачках,- какой надеждой?! Да, он видел! Видел жалкие солнечные плевки желтеющие там, за дверью, на грязных, поросших мхом стенах - этого квадратного метра рая.

Тогда он спускался и садился на каменные ступени, тут же, чтобы не расставаться с этим жалким источником света, который высыхал без­лунными ночами. Да, в одиночестве темнота хуже в тысячу раз. Сколько времени он еще продержится?

Когда надзиратель принес ему еду, он ни о чем не спрашивал. Ковар­ный внутренний голос нашептывал ему, что его достоинство, его бед­ное достоинство иссякает, почти иссякло, израсходовав до последней капли волю и гордость; он съеживался, готовый ко всему, к мукам ду­шевным и мукам физическим, и даже - к самоуничтожению. И никогда ничего не спрашивал у тюремщика. Хотя мог бы и спросить подумаешь важность!- может он знает, как долго они собираются его здесь держать.

Но он знал, определенно знал, несмотря на шепот внутреннего голо­са, что он еще может держаться. Ради других? Ради себя? Нет: ради всеобщего братства, ради идеалов социализма. И за себя конечно, за уважение к себе. И потом также по привычке. Может дальше будет легче. Ведь утрачивая силы, энергию, человек утрачивает вместе с тем и способность страдать, надеяться, сопротив­ляться.

Нет, ни единого слова не скажет он тюремщику, пока хватит внутрен­них сил или безразличия, ведь безразличие тоже сила, хотя и отрица­тельная. Нет, он пока еще не сдается. Он еще уважает самого себя.

Он глотал похлебку, пережевывая тошнотворную фасоль, горчившую и вязнувшую во рту. Но вместе с едой, в своей душе он перемалывал свое прошлое, болезненно и утомляюще медленно. Он вспоминал родственни­ков, друзей, женщин, свой кабинет и больных, свой белый южный город, В его памяти проходили добрые, волнующие и увлекательные времена и времена неуверенности, горечи, которые сегодня, между тем, казались розовым нектаром счастья, улетучившегося счастья... Желания, их почти не было в этом аскетическом уединении. Лишь по утрам, изредка, он ощущал механическое, естественное напряжение, ко­торое сразу исчезало, как только просыпалась боль в мышцах. Несколько раз, случайно, проводя руками по лицу, и нащупывая вы­сокий и горячий лоб, редкую и жесткую бороду, сальную кожу, осунув­шиеся впалые щеки, острый подбородок и морщины, он ловил себя на мысли, что раньше не мог представить себя таким. Как же он должно быть изменился! Когда он попал сюда ему было сорок лет, но выглядел он моложе, так, что друзья сравнивали его в шутку с Дорианом Греем, спрашивая его где прячет он свой портрет, кото­рый стареет за него. А сейчас... И всего за какие-нибудь три меся­ца... Первые два месяца прожитые вместе с товарищами по несчастью, были тяжелыми, но переносимыми, хотя сумасшедшее желание вырвать­ся на свободу росло с каждым днем. Эти же последние двадцать дней, три недели "оказания" за подстрекательство, как говорили товарищи по сопротивлению, - казались кошмаром.

Если не считать прошедших трех месяцев, ему оставалось еще два года. Выйдет ли он когда-нибудь отсюда? Ему казалось, что это невозможно. У него просто не хватит физических сил, если "наказа­ние" продлится слишком долго. Это верно, он всегда был вынос­ливее, чем другие... Но он как медик знал и свои слабые места: пониженное давление, сердце... И в конце концов зачем он ввязался в эту "заваруху"? Зачем? Ко­му лучше от его поступка? Поступка, который, в сущности, не что иное, как самоубийство...

Никому. Да, никому. Абсолютно никому. Или будущему? Не сломается ли мужественный поток о волны времени и накипь забвения? Впрочем, сколько бы он не пытал свою совесть, с тех пор, как его бросили гнить в эту яму, он приходил к мысли, что все попытки его и его товарищей надавать пощечины тирании с целью изобличить насилие бессмысленны. Если бы тирания, авторитарность, доносы, взя­точничество были бы человеческими недугами, роковыми болезнями государства, всех государств, городов, деревень, и даже семьи...

Даже в этом случае всегда ли он мог быть полезным, спокойным, объективным? Он не знал...

Он показал пример настоящего мужества, непокорности, который дол­жен оправдать все совершенные ранее ошибки, маленькие и большие, личные и общественные, показал, увязнув в болоте страха, трясине трусости. Бывает...

Но ради кого, себя или других? Нет, нет, только ради самого себя. Им двигало отвращение к идолопоклонству, диктаторам, к одурачива­нию человека, его переполняла ненависть к нищете, к унизительному неравенству, к порабощению, неоспоримому, отравляющему душу табу.

Привела его сюда, он даже сам не осознавал как, наивная любовь к несчастным, которая заставляла его, цепенеющего от глубокой жа­лости, останавливаться возле беременных женщин, около стариков и инвалидов, прося у них прощения за свое более счастливое сущест­вование, а руки сжимались в кулаки,- словно оружие, в неосознан­ном порыве к мщению. Сюда же привела его и ненависть к сильным, тем бесчувственным и удобно устроенным сильным, чьи осторожные глаза с издевкой высматривали сколько ненормальных революционе­ров могут нарушить их безмятежный покой.

Но вместе с тем он понимал (зачем обманывать самого себя?) , что в глубине души он не верит в возможность спасти человечест­во, ни одного политического рецепта, ни одного сверх чуда нет, что­бы спасти мир. Общество построенное на основе коллективизма - возможно. Возможно преобразовать общество (он сам к этому при­зывал), но до какой степени? Ни разумом, ни сердцем он до конца не верил во все эти преобразования. С юных лет ему бал присущи внутренний скептицизм и одновременно опытность и знание исто­рии-, которые нашептывали его разуму, что привилегии, нетерпимость, методы порабощения неизбежно обновляются...Но по крайней мере по ту и другую сторону раздираемого противоречиями, антагонистического мира есть чистые, недовольные, мятежные люди, которые бу­дучи далеко друг от друга, не знающие, а иногда и ненавидящие друг друга, могут своими руками, израненными, оскорбленными, обиженными, тянущимися к будущему, совершить чудо. И очень может быть, что эта жажда совершить невозможное и есть тот вечный и необходимый че­ловеку источник надежды.

Кончилась последняя пачка сигарет. Теперь Раймундо страдал еще больше. Желание курить доводило его до безумия. Он уже готов был попросить сигарет у охранника, когда тот приносил ему еду. Но нет. Он должен проявить твердость и до конца перенести выпавшие на его долю испытания.

Его ужасало одно предположение: а что если они подвергают его мучениям не для того, чтобы испугать физическими болями, а для того, чтобы вызвать у него страх, страх, который уничтожил бы у него гордость, сломил мужество, заставил пасть на колени и, побеж­денного, вынудил: бы просить милосердия, милосердия для своей пло­ти. Такая перспектива ранила его больше, чем угроза смерти, больше, чем если бы у него обнаружили неизлечимую болезнь. Борьба - это другое дело. Он знал, что способен бороться, бороться в открытую. Он может бросить вызов всему миру на честный, открытый бой. Непоколебимо верил в свой характер южанина; импульсивный, порывистый, готовый на героические поступки. Но не мог молча сносить обиды, терпеть бесконечную боль, медленное умирание,- качество такое ред­кое и такое необходимое для героизма. Он сомневался, не верил в себя...Он подозревал, и инстинкт подсказывал ему, что недалек тот час, когда ему придется испытать самого себя, а не кого-то друго­го: действительно ли он тот человек, который способен сохранить достоинство перед лицом страшных испытаний. И это придавало ему - человеку, стоящему на рубеже смерти, стойкость.

Когда его повели на допрос к капитану, он чуть не ослеп от све­та. Его грубо выволокли из подземелья на пылающий солнцем день, и Раймундо вынужден был сперва закрыть глаза, и лишь чуть поз­же, моргая, он понемногу стал их открывать, привыкая к режущему глаза свету. Никогда еще он не видел море таким гладким, широко раскинувшимся, раскаленным, слившимся на горизонте со сверкающим небом; это белое наваждение дрожало и кувыркалось, как трепетали галька и песок, на котором за скалами виднелись кучи экскремен­тов. Когда глаза его, наконец, привыкли к дневному свету, он начал дышать полной грудью, испытывая бесконечный восторг и упиваясь солнцем. Он шел прихрамывая между двумя охранниками. Когда он вдруг проснулся, один из них, не задумываясь, толкнул его.

На берегу моря, где громоздились появившиеся, точно после пото­па скалы, около побеленной казармы полицейских, безмятежно цвели трогательные нежно-голубые колокольчики.

Капитан ждал его сидя за письменным столом. Это была первая их встреча. Это был человек лет сорока пяти или чуть моложе. Оваль­ное смуглое лицо, прозрачные выпученные глаза, жиденькие неопре­деленного цвета волосы, и горький, как у больного колитом рот. И эта отталкивающая, болезненная, печальная головка мелкого штабно­го офицера сидела, как ни странно, на огромных плечах Колосса, что стало еще более очевидным, когда капитан встал из-за стола: блед­ное, худое лицо, широкие плечи и довольно грузное телосложение.

Он достаточно любезно пригласил Раймундо присесть напротив него. Потом начал громко читать различные бумаги и перелистывая их, искал какую-нибудь зацепку для начала разговора."Неужели все это написано обо мне?"- удивленно подумал Раймундо. И он не оши­бался. К стопке бумаг была приколота скрепкой его фотография. На какое-то время капитан оторвал взгляд от бумаг, словно что-то вспоминая, а затем, изобразив на лице подобие улыбки, предложил Раймундо сигарету, который лишь отрицательно покачал головой. Тог­да капитан улыбнулся. Однако улыбка эта являла собой нечто сред­нее между издевкой и великодушием, с упоением властью. Казалось, что улыбались даже его зеленоватые зубы и бесцветные губы:

- Курите, сеньор доктор. Клянусь вам, что сигарета ни к чему вас не обяжет. И она не отравлена...

- Спасибо,- сказал Раймундо, снова отказавшись.

- Ну, хорошо,- не настаивая больше сказал капитан. Он поглаживая волосатыми пальцами кипу бумаг, называемых судебное дело,- Сеньор доктор без сомнения большой специалист, хороший врач и человек интеллигентный. Мог бы хорошо устроиться в жизни. А вместо этого... находится здесь. А все из-за увлечения политикой! Ах, сеньор док­тор ,сеньор доктор!...

И снова улыбнулся. Но на этот раз улыбка была иной. Она напоми­нала заученную гримасу адвоката, который старается быть снисхо­дительным, понимающим, хорошим советчиком; прекрасно исполненная улыбка старшего и более опытного друга, готового протянуть руку помощи неразумному, сбившемуся с пути человеку, который согрешил против условностей, против установившихся норм и законов, однако у которого еще есть время для того, чтобы искупить свою вину, в соответствии со здравым смыслом...

Раймундо опустил голову. Его всегда коробили и выводили из се­бя не столько открытая ненависть и насилие, сколько отвратитель­ные потуги всемогущего ничтожества. Много сулила эта улыбка: обе­щание оставить в покое и даже дать место у кормушки жизни.

- Так чем же вас, сеньор доктор, притягивает политика?...

Он уже хотел открыть рот, но удержался. Не ответил. Зачем осложнять ситуацию?! Он хотел сказать ему, рассказать, объяснить, заставить понять, что никогда не имел склонности к политике, что он всегда был всего лишь обыкновенным человеком, таким же, как и все осталь­ные, обыкновенный врач, не лучше, не хуже других. Что всю жизнь он занимался медициной, любил музыку, детей, женщин, последних пожалуй даже слишком...Что он был легкомысленный, веселый, ли­шенным, в отличие от других, всяких амбиций, готовый помочь боль­ному бесплатно, и в тоже время не прочь подзаработать достаточно для себя, по крайней мере; и не к чему крепко не привязывался. Но, понемногу, все, что его окружало - несправедливость, жалкое зре­лище нищенского, тяжелого положения народа, народа измученного, обманутого, изолированного от мира, отечески"поставленного на свое место",также как и изощренный гнет, продажность правитель­ственных демагогов, постоянные нападки на интеллигенцию, которая не признает законы тех, кто затыкает ей рот - возмущало его, вы­зывало растущее с каждым днем отвращение, злобное отвращение, при­ведшее его, казалось бы случайно, на позиции людей, честно вы­полняющих свой гражданский долг; людей честных и сознательных, и он никогда не был и не собирается быть политиком и что ему чужды и противны с самого рождения всякие соглашения и сгово­ры, чужд как макиавеллизм, так и реализм - неизбежные компонен­ты всякой политической сделки...

Но зачем говорить все это глупому истукану, который не смо­жет все это понять? А потом...можно выйти из себя. С ним всег­да такое случается. Он не из тех людей, кто способен сдержать себя, когда противник делает вид, что старается предостеречь, призывает к осторожности, к соблюдению личных, мелочных инте­ресов, вполне достойных и прибыльных, к ловкой безучастности. Нет! Его раздирала эта ироничная, невыносимая безучастность того проституирующего общества с которым он решил раз и навсег­да порвать, и которое он больше не мог выносить.

- А ведь сеньор доктор мог бы жить спокойно. Да, сеньор. У Вас было все, чтобы стать "человеком". И в конце концов вот что выбрали!...Ах, боже мой, боже мой!..И все-таки (капитан перешел на поучительный тон, произнося каждое слово с легким превосходством), все-таки, никогда не поздно сойти с неверно­го пути, тем более, если он ведет под суд...Знаете, сеньор док­тор, достаточно. . .Маленькое признание, и Вы освобождены. И все становится на свои места: сеньор доктор возвращается с миром домой, к своим клиентам, его ждет блестящая перспектива на бу­дущее, и чек на кругленькую сумму. И что самое главное - сво­бода. А что такое свобода, вам хорошо известно...

- Кому вы говорите, сеньор капитан! Именно из-за нее я и нахожусь здесь,- сказал Раймундо, прищурив покрасневшие от долгих и мучительных бессонных ночей глаза, вдруг помолодев­шие и засверкавшие от брошенного вызова.

Этот сдержанный, уклончивый, лаконичный ответ, скрывавший за улыбкой сарказм, можно было продолжить. Ах, как жаль, что он не может сказать больше, намного больше, чем он сказал, выплюнуть на его тупую, властную рожу слова, раскаленные до бела: "Свобо­да. Свобода - это обоюдоострая бритва! Вот почему из-за нее я нахожусь здесь. Да, из-за нее. Из-за той самой свободы, которой Вы и ваши друзья нас лишаете той, которой вы наслаждаетесь и которой вы злоупотребляете." В другое время,- подумал Раймундо,- я бы сам, именно сам, счел бы эту страстную, но такую на­пыщенную триаду - дешевой, пиком безвкусицы. Да, напыщенной и демагогичной. Именно так. А теперь эти возвышенные фразы, которые в другое бы время вызвали у него, человека утонченного, презре­ние, шли из глубины его души (словно такое возможно) подкреп­ленные достоверностью и страхом; они были фурией, метательными камнями, которые жгли его онемевшие руки, и горло мятежника готово было их прокричать...

Капитан пристально смотрел холодными, словно у рыбы, невыра­зительными глазами, и пожав плечами, с видом полного безразличия ко всему услышанному, и не без снисходительности, снова начал убеждать:

- Такой свободы не существует, сеньор доктор, по крайней ме­ре той, к которой Вы стремитесь, какую жаждите: в реальной жиз­ни эта свобода - синоним беспорядка, разбоя, оскорблений, улич­ных столкновений, скандалов...Но оставим все это (голос капи­тана стал суше, суровее). Я позвал Вас, мой дорогой, чтобы пред­ложить Вам, вполне серьезно, помочь себе вернуться домой, и очень скоро. Не надо, не надо делать такое лицо. Я не предлагаю пойти на подлости. Только...полностью раскаяться. Отказаться и, как видете, ничего более. Раймундо наблюдал за ним, прищурив гла­за, и все время улыбаясь своей многозначительной улыбкой, в ко­торой были и насмешка, и недоверие, и подозрение, и отвращение, и готовое выплеснуть наружу возмущение, которое из-за элементарной осторожности ему приходилось сдерживать. Никто не зас­тавляет вас, сеньор доктор, совершать подлости, предавать или доносить. Не драматизируйте. Всего лишь: малюсенькая подпись -недоразумение, которую сеньору не следовало бы ставить, а сей­час лучше отказаться. Одуматься. И ничего более. Но заметьте... это делается лишь в ваших интересах. Какое мне до этого дело? Останетесь ли вы тут, выйдите ли - мне от этого не горячо, не холодно...

- Ясно, сеньор капитан, но не утруждайтесь. Я предпочитаю ос­таться тут, чем изменить самому себе. Это мое право, не так ли?

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.