Сделай Сам Свою Работу на 5

Чаадаев, Фонвизин, Радищев 8 глава





Поэтому так и опасна тонкая фальшь, что она постепенно притупляет слух, приучает к фальши слушателей. А потом вдруг приходит какой-нибудь совершенно отмороженный тип и начинает так бренчать на рояле, путая все звуки, что после него все вообще перестают что-либо понимать. В русской литературе первым таким абсолютным отморозком был, по-моему, Салтыков-Щедрин. Тоже по-своему классик, надо признать. Его, мне кажется, в этом отношении так до сих пор никому и не удалось переплюнуть. Самое интересное, что его почему-то называют сатириком, хотя, ко всему прочему, он, по-моему, был начисто лишен чувства юмора: лично я что-то не помню, чтобы его книги хоть раз вызвали у меня улыбку.

И видок у него был соответствующий: с вытаращенными глазами, напоминающими перезрелый крыжовник. Лицом он мне всегда очень напоминал Ивана Грозного с картины Репина «Иван Грозный убивает своего сына», такой же всклокоченный и безумный старик. Не говоря уж о том, что такие лица обычно бывают у людей, больных базедовой болезнью, а зоб, наверное, скрывался под его длинной всклокоченной бородой, его на портрете видно не было. Забавно, но где-то я прочитала, что в лице этого писателя запечатлелась мучительная боль, страдание за всю нашу несчастную родину. Ко всему прочему из-своей фамилии Салтыков-Щедрин еще и прочно ассоциировался у меня в детстве в сознании с Салтычихой — какой-то помещицей, прославившейся своей жестокостью, применявшей к своим крепостным самые изощренные пытки. А Салтыков-Щедрин, в общем-то, и был русским маркизом де Садом. Только Сад совершал насилие над плотью, а Салтыков-Щедрин положил начало изощренной традиции русского духовного садизма, подхваченной впоследствии советской литературой, тоже отличавшейся, как известно, особой духовностью. Салтыков-Щедрин ведь постоянно совершал насилие над духом, точнее, над своими персонажами, не оставляя им никакой возможности для самозащиты, сразу же навешивая на них обличительный ярлык в виде «говорящего» имени, вроде Иудушки, а порой и целый город у него с ходу становился Глуповым… Таким образом, он очевидно компенсировал полное отсутствие чувства юмора. Сатирик все-таки как-никак, надо же как-то это продемонстрировать, чтобы все поняли…





Альтернативой же всему этому собранию моральных уродов и дураков, которые населяли его книги, он, судя по всему, считал самого себя.

До сих пор не могу понять, что такого отрицательного, например, в образе Иудушки Головлева, кроме имени? Если бы не имя, то, мне кажется, никто бы никогда не догадался, что это отрицательный персонаж. Чем так уж плох Иудушка? Он своих беспутных племянниц из дому не гнал, поил, кормил и к мамаше относился с уважением. А то, что он был экономный, — только говорит в его пользу. Вообще из всего романа «Господа Головлевы» мне больше всего запомнился образ Любиньки, племянницы Иудушки: она отравилась спичечными головками. Интересно, как ей это удалось? Или спички тогда были другие?

Кстати, лучше всего Салтыков-Щедрин описал разгульную жизнь провинциальных актрис — со знанием дела и со смаком. Это просто бросается в глаза — настоящего извращенца сразу узнаешь.

Кстати, и мою школьную подругу Свету очень вдохновлял образ Иудушки. Мы с ней ходили в литературный клуб «Дерзание» при Дворце пионеров, и ей очень нравился наш преподаватель, она часто повторяла с придыханием: «Да это же настоящий Июдюшшка!» — и в этих словах звучало скорее восхищение, нежели осуждение. Помню, как-то она даже звонила преподавателю домой и потом в деталях описывала мне разговор с его женой: «Я спросила Александра Моисеевича, а жена очень ревнивым голосом мне: „А кто его спрашивает?!“ — наверное, изменяет ей направо и налево. А я так устало: „Да какое это имеет значение!“ — и бросила трубку!» Мы с подругой тогда долго веселились, причем самому Александру Моисеевичу она так ничего и не сказала, только мне часто описывала воображаемые любовные сцены с этим учителем. Потом, правда, воображение моей подруги больше стали занимать священники, в своих фантазиях она представляла, как придет в церковь, якобы на исповедь, и совратит какого-нибудь батюшку. Только ей придется поискать, выбрать из них наиболее привлекательного, а тут уж придется попотеть, потому что красавцы среди них встречаются не часто. «Вот представляешь, я прихожу в церковь, и говорю: „Батюшка, я хочу исповедаться!“ Он: „Слушаю тебя, дочь моя!“ А сама все ближе к нему, ближе. А я буду в платье с декольте, в таком коротком и в обтяжку, а сверху надену черный платочек. И тут у меня вдруг — бац! — лопается лямка лифчика, ее можно заранее подрезать, чтобы она на одной ниточке держалась…»



А вообще, когда я читала в школе Салтыкова-Щедрина, то чувствовала себя каким-то Вициным из фильма «Кавказская пленница» — когда он стоит в середине, а по бокам его держат за руки Никулин и Моргунов, а прямо на него едет машина, и он так дергается в ужасе, дергается, но не в силах вырваться, падает на колени и затихает. Вот так и я тоже — по бокам стоят мрачные Островский и Лесков, похожие на жирных баб, а прямо на меня надвигается упырь Салтыков-Щедрин, уставился на меня своими выпученными глазами, бородой трясет и размахивает суковатой палкой, сейчас в лоб влепит, а мне деваться некуда, просто вырваться сил нет…

 

Глава 12

Антиэстетика

 

Вообще, пора бы мне, наверное, уже закончить с XIX веком, надоело уже: вроде бы, кажется, все, ан нет — того забыла, этого забыла, за ниточку потянешь, а она, оказывается, так перепуталась с другими, что пока все не вытащишь, не успокоишься, и все новые и новые переплетенные разноцветные шелковые ниточки, скользкие, прочные, все в узелках, конца не видно. Как будто сидишь в своем маленьком уютном уголке, защищенном от любых внешних воздействий, и никакие слова окружающих, никакие звуки вообще до тебя не доходят, разбиваются о невидимую преграду, а внутри, как за тонкой стеклянной, но очень прочной стенкой, нахожусь я, и не так уж мне вроде и интересно что происходит там, снаружи, но все равно я их всех вижу, а они меня — нет…

Приблизившись в своей истории к рубежу девятнадцатого и двадцатого столетий, я вдруг отчетливо начинаю видеть, как эти два века отразились один в другом, совсем как в зеркале. Все, буквально все представления о добре и зле, идеи, образы положительных героев… вдруг перевернулись и с зеркальной симметрией перешли в другой век, превратившись в свою противоположность. И даже красота с уродством, кажется, тоже полностью поменялись местами.

Одним из главных итогов русской литературы XIX века, видимо, стал выдвинутый Достоевским тезис: «Красота спасет мир!» Вспоминая это пророчество сегодня и оглядываясь по сторонам на окружающую реальность, я честно говоря, с трудом могу сдержать улыбку. Хотя, может быть, высказывание Достоевского следует понимать вовсе не как императив: мол, красота обязательно, в любом случае, непременно спасет мир, — а просто как предположение, в том смысле, что если что-нибудь когда-нибудь и спасет мир, то это будет красота… Если же логически развить эту мысль, то соответственно получается, что уродство мир погубит . И вот это утверждение, на мой взгляд, уже гораздо ближе к истине, то есть с большим основанием может восприниматься в качестве императива! Современник Достоевского Леонтьев, судя по всему, тоже отдавал себе в этом отчет, поэтому, наверное, и предполагал, что подлинный «эстетик» в любых обстоятельствах непременно должен противопоставлять себя господствующей в обществе точке зрения, то есть ставить себя в самое затруднительное положение и тем самым… в общем-то хоронить, добровольно уступая дорогу тем, кто никаким «подлинным эстетизмом» себя не утруждает и спокойно обделывает свои дела. Вне всякого сомнения, эти «практические» рекомендации Леонтьева объективно способствуют, «дают зеленый свет» и т. п. грядущему торжеству уродства, бросающиеся в глаза признаки которого можно ныне повсюду наблюдать…

Я, к примеру, не могу без некоторого внутреннего содрогания даже думать о предстоящем праздновании трехсотлетия Петербурга, даже слабые отголоски приготовлений к этому событию — вроде конкурса на лучший текст к «Гимну великому городу» и т. п. — меня немного пугают. Честно говоря, мне бы вообще хотелось где-нибудь отсидеться и не выходить из дома во время этого торжества. И самое главное, что дело тут не только в том, чтобы не подпускать к отпущенным на это мероприятие бабкам никого, у кого еще сохранилось хотя бы минимальное эстетическое чувство — это само собой! Дело еще и в том, чтобы провести все как можно более уродливо и безвкусно — так, чтобы всех достать. В этом, мне кажется, главный смысл и кайф всех подобных мероприятий, из которых в целом и состоит жизнь современного человека.

Таким образом, самые «жестокие таланты» русской литературы Достоевский и Леонтьев, в сущности, тоже выглядят сегодня наивными утопистами. Что касается меня, то я вообще никогда не понимала, почему практически все существующие на сегодняшний день антиутопии в той или иной степени носят морально-этический, а не эстетический характер. Настоящая антитутопия, по-моему, еще не написана, так как к морали она никакого отношения не имеет и должна называться «Власть уродов» или как-то в этом роде. Впрочем, кажется, именно такую антиутопию и пишет теперь сама жизнь…

Короче говоря, сегодня, в конце XX и начале XXI века, можно с уверенностью констатировать, что уродство очень скоро окончательно погубит мир. И осуществится это при помощи деятельности «подлинных антиэстетиков», которые при любых условиях, в любых жизненных ситуациях будут тупо обделывать свои дела, ничему и никому себя не противопоставляя, а, наоборот, всячески подстраиваясь под обстоятельства. На этот счет ни у кого не должно быть никаких иллюзий, так как альтернатив данной перспективе, в сущности, нет никаких, и чем больше претенденты на роль эстетов будут грузить себя всевозможными проблемами и отвлекаться на всякую чепуху, тем скорее все это осуществится.

Помню, давно, уже, наверное, лет пятнадцать назад я купила в «Букинисте» старое издание Апухтина, кажется, 1905-го года, своего рода собрание сочинений в одном большом томе, так как там были и стихи и проза. Книга была не в очень хорошем состоянии, отсутствовали некоторые страницы, а конца вообще не было, поэтому и стоила она не так уж дорого Но я все-таки ее купила, так как стихи Апухтина мне раньше, еще в школе, нравились, а его прозу я не читала, и мне было интересно ее почитать. Я даже сходила в библиотеку, переписала там от руки недостающие страницы, а затем отпечатала их на машинке и вставила в книгу — туда, где они должны были находиться изначально.

А потом решила отдать ее в переплет — но не в переплетное ателье, где у меня незадолго до этого украли старое издание Ходасевича, да еще на меня же и наорали — а частнику, чтобы ничего не потерял и все сделал как можно лучше. В газете я нашла объявление, позвонила и договорилась о встрече.

В убогой комнатушке в коммуналке на Суворовском проспекте меня встретил смуглый темноволосый мужик, внешне очень похожий на хачика, и говорил он тоже с небольшим южным акцентом. Он внимательно меня выслушал, все кивал мне, кивал, а в конце заломил какую-то несусветную цену, но торговаться я не стала, постеснялась.

Однако когда я пришла получать заказ, этот хачик, едва я переступила порог, торопливо пихнул мне книгу в ярко-красном грубо сделанном переплете, страницы были обрезаны криво, те, что я напечатала на машинке и вставила, торчали, некоторые страницы даже были перепутаны местами — я чуть не заплакала от жалости к безнадежно испорченному изданию. А этот придурок, пока я рассматривала книгу, сюсюкал с уродливым голым младенцем, распеленутым на кровати, рядом умильно улыбалась его жирная жена. Я пыталась объяснить ему, что он сделал не то, о чем мы договаривались, но он смотрел только на своего отпрыска, беспорядочно сучившего кривыми красными ручками и ножками, и, судя по всему, даже не думал слушать мои претензии: его интересовали только булькающие звуки, которые издавал младенец. Правда, в конце концов, он все же повернулся ко мне и доверительно сообщил: «Это я все ради своего сыночка работаю. Я теперь должен деньги зарабатывать, ведь у меня сыночек родился!» Очевидно, сыночек родился именно тогда, когда он переплетал моего Апухтина — неделю назад здесь я никакого ребенка не видела. Был только хорошенький рыжий кисуник с белой мордочкой, который сидел на столе и вылизывал свою шерсть. Из-за этого кисуника, собственно, я и торговаться с этим придурком не стала, оставила ему книгу, которую он так безжалостно испортил…

К чему это я?.. А к тому, что если человек хочет что-нибудь сделать в этом мире, то ему нужно хотя бы не размножаться. В противном случае он если не себя, то любое дело обязательно загубит, наподобие того, как этот олигофренческий хачик испортил мне книгу Апухтина. А большего от современного человека, по-моему, требовать просто глупо! Несколько раз, кстати, я наталкивалась в разных современных критических статьях на разоблачительные попытки отождествить практически любые проявления эстетизма с гомосексуальностью. И должна признать, что в подобных наблюдениях, действительно, есть доля истины. Гомосексуалисты хотя бы не размножаются, и то хорошо. Поэтому они и могут себе позволить хоть какие-то прихоти и красивые жесты, в отличие от остальных людей, особенно тех, что плодятся, как тараканы. И потом, гомосексуалист всегда невольно является как бы немного женщиной среди мужчин и, наоборот, мужчиной — среди женщин, то есть он, пожалуй, как никто другой сегодня все еще подпадает под определение эстетизма, предложенное Леонтьевым, причем для этого ему даже совсем не нужно напрягаться: слово «должен» ему не подходит — он может оставаться эстетом и при этом спокойно обделывать свои дела, идти в ногу со временем, конкурировать с «антиэстетиками» и т. п. Хотя, конечно, в то время, когда я впервые прочитала стихи Апухтина, я вообще об этом не задумывалась и не догадывалась, естественно, почему это Чайковский так часто писал романсы на его стихи — это только потом до меня дошло…

Позднее я как-то случайно натолкнулась на могилу Апухтина на Волковском кладбище и даже цветок ему положила — белую розу… Правда я тогда хотела найти могилу Блока и отправилась на Волковское кладбище, но почему-то пошла в обход и все брела вдоль речки Волковки — а она все не кончалась — по каким-то рытвинам, буграм, чуть не свалилась в речку в одном месте, состояние у меня было какое-то ненормальное, как будто заблудилась в трех соснах. Весь окружающий мир виделся мне жутким и враждебным, поэтому я даже у прохожих боялась спросить, у них у всех были такие мрачные злобные хари.

Помню, однажды я отправилась в Москву за бельгийской визой. И вот ранним утром на Ленинградском вокзале, совершенно не выспавшись, я спросила у какой-то жирной бабы, где здесь находится бельгийское посольство. А она с видимым наслаждением и радостной готовностью отправила меня на станцию метро «Тимирязевская». Я тогда плохо знала Москву, села в метро и поехала, как зомби, хотя уже по дороге почувствовала что-то неладное: какое-то животное чутье мне подсказывало, что не может посольство располагаться так далеко от центра. К счастью, у меня хватило ума уточнить эту информацию у пожилого бородатого мужика в очках. Выяснилось, что ехать нужно было совсем в другую сторону, а та сука специально отправила меня в ложном направлении. В общем, я сразу вернулась обратно и успела как раз к открытию. С тех пор я дорогу предпочитаю ни у кого не спрашивать, особенно у баб, ну разве что в самом крайнем случае…

Вот и тогда, на Волковом кладбище, мне казалось, что меня кто-то отправил не туда, что это не здесь, я ничего не найду, но я все равно тупо и упорно брела вдоль этой речки и в конце концов-таки нашла вход на кладбище и Литераторские мостки, и могилу Блока — новенькую, с блестящими золотыми буквами и корзинами цветов, кажется, даже венки от городской администрации там были. На самом же деле настоящая могила Блока находится на Смоленском кладбище под огромным дубом, а на Литераторские мостки его перенесли только через двадцать лет после первых похорон, и к тому времени там, скорее всего, и праха даже не осталось, ну может быть какие-нибудь жалкие косточки. Просто большевики любили все систематизировать и упорядочивать, вот и решили всех писателей собрать в одном месте, для удобства: раз уж ты пришел на Литераторские мостки, то все писатели должны быть здесь, тем более Блок — автор революционной поэмы «Двенадцать». Я взяла с собой белую розу, но когда об этом подумала, то решила вдруг положить эту розу на могилу Апухтина, которую неожиданно заметила неподалеку и на которой цветов совсем не было.

А к Блоку мне пришлось идти отдельно…

 

Глава 13

Ускользающая красота

 

До самого последнего времени в русской литературе присутствовала четкая дихотомия, которая даже была в чем-то сродни христианскому делению на этот и иной мир, Царствие Небесное и Ад… В школьные программы, например, писатели попадали как бы за грехи, а точнее, за те или иные эстетические просчеты. И чем больше было таких «грехов» на душе писателя, тем больше места ему уделялось в учебнике литературы, тем обширнее становились посвященные ему статьи в литературных энциклопедиях. Стоило только, к примеру, желчному и всегда ненавидевшему все советское Бунину слегка «расслабиться» и отозваться с похвалой о натужной поэме Твардовского «Василий Теркин», как он тут же удостоился девятитомного собрания сочинений. В СССР Бунину простили все, включая «Окаянные дни», и этот в общем-то довольно камерный писатель тоже очутился в школьной программе, во всяком случае, его рекомендовали старшеклассникам для внеклассного чтения. Хотя, на мой взгляд, эта «счастливая» метаморфоза, произошедшая с Буниным, явилась прямым следствием его старческого маразма. Бунин в старости, признающийся в любви Твардовскому, чем-то напоминает мне дряхлеющего Вертинского, жеманно исполняющего под фортепьяно песни на стихи советских поэтов в провинциальном театре советской эстрады. Образец дурного вкуса!

Выпускники советских школ, воспитанные на подобном курсе литературы, мне кажется, не нуждаются ни в каком Законе Божьем, так как интуитивно они и без того всегда будут испытывать глубокое недоверие ко всему посюстороннему: школьным программам, признанию, энциклопедиям, премиям и прочим атрибутам суетного тленного мира. Коммунисты, видимо, сами того не желая, сделали все возможное, чтобы привить устойчивое отвращение ко всему этому душам людей! Лично я невольно ловлю себя на мысли, что до сих пор воспринимаю школьную программу не иначе, как ад для писателя, а литературную премию — как суровое испытание, и может быть, даже наказание, хотя мой разум этому и противится, но я ничего не могу с собой поделать. Более того, я, кажется, могла бы продолжить начатую мной аналогию между литературой и христианством и дальше — сравнить литературное произведение с человеческим телом. И тут, в этом отношении, я тоже не могу избавиться от ощущения, что любые признаки посюстороннего признания как бы обрекают литературное произведение на преждевременное гниение после смерти автора, и наоборот: чем более спорным, сомнительным, рискованным, с точки зрения большинства людей, это произведение является, тем больше у него шансов стать вечным и нетленным. В общем, все почти как с мощами святого… «Почти», но видимо, все-таки не совсем, так как в таком понимании литературы нет и малейшего намека на мораль или там нравственность, — более того, автор, желающий сделать свое произведение бессмертным, вполне может прибегнуть к самым рискованным с точки зрения морали и нравственности приемам. Сад, Жене или Берроуз очень мало напоминают христианских святых. И вообще, писатель, уличенный при жизни в симпатиях к чему-нибудь крайне одиозному, например фашизму или антисемитизму, тоже, по моим наблюдениям, получает неплохие шансы на Вечность. Что бы там ни говорили, но эти рискованные пристрастия являются проверенными «прививками», предохраняющими творческое тело творца от быстрого гниения. Признаюсь, я пока сама не до конца понимаю природу этого явления, поэтому просто ограничусь констатацией факта.

Даже классик русской литературы Достоевский угодил в советские школьные программы, видимо, исключительно благодаря своей знаменитой юбилейной Пушкинской речи, которую опять-таки произнес совсем незадолго до своей смерти: по всей вероятности, и тут тоже не обошлось без симптомов старческого маразма. В этой речи Достоевский, как известно, предсказал наступление всеобщей идиллии и гармонии на земле. Прогрессивно настроенная публика в зале пришла в неописуемый восторг, и, само собой, эта мысль Достоевского пришлась впоследствии по душе коммунистам — за это ему простили даже «Бесов»… Показательно, что именно за эту речь Достоевский был подвергнут яростной критике Константином Леонтьевым, который, кажется, сам по сей день так и не вошел не только в школьные, но и в вузовские программы. И признаюсь, этот факт до сих пор довлеет над моим сознанием: мне всегда казалось, что Леонтьев — один из немногих русских писателей, который сумел сделать себе серьезную «прививку» от преждевременного тления…

Однако впервые я услышала о Константине Леонтьеве не в школе, и даже не в университете, а чуть позже. Один мой знакомый работал в котельной и почти все свое свободное время проводил в Публичной библиотеке, где читал, кажется, исключительно философов. Во всяком случае, я сделала для себя такой вывод, так как при встрече он неизменно заводил со мной философские беседы и начинал ссылаться на всевозможные имена, многие из которых были мне тогда еще не известны, отчего сливались в какую-то ничего не значащую череду фамилий. Да и большинство мыслей, которые с таким жаром пытался донести до меня мой приятель, должна признаться, тоже от меня ускользали. В общем, я слушала его не слишком внимательно, скорее, даже просто из вежливости, но он этого не замечал, и всякий раз пускался с жаром мне что-то рассказывать и объяснять. Он даже в Публичную библиотеку записался, кажется, по поддельным документам, то есть с риском для себя, потому что высшего образования у него не было, а при записи там требовался диплом и справка с соответствующей работы. Не знаю, как это ему удалось, но, кажется, он попросил одного своего друга записаться вместо него, а потом просто вклеил в читательский билет свою фотографию. В принципе, это было вполне реально, так как милиционеры на входе смотрели читательский билет не особенно внимательно и других документов никогда не требовали — все-таки это был не банк и не какое-нибудь секретное учреждение, а всего лишь библиотека…

Однажды я вместе с этим своим знакомым оказалась в пьяной компании в гостях, где, кроме нас, было еще множество каких-то совершенно отмороженных личностей. Один жуткий тип, насколько я помню, напившись, сразу же полез под стол и стал хватать всех за ноги, причем, главным образом, лиц мужского пола. Он и моего приятеля тянул под стол, предлагая ему там «попиздеть о Боге» — так, во всяком случае, мне послышалось. Однако мой знакомый не обращал на него никакого внимания — он сидел и увлеченно о чем-то беседовал с какой-то накрашенной девицей. Я не слышала, о чем они говорят, но почти не сомневалась, что он беседует с ней о философии. И действительно, позже мой знакомый признался мне, что эта незнакомка совершенно поразила его воображение тем, что знала Леонтьева. «Ты представляешь, — возбужденно восклицал он, — ведь это имя не знают даже филологи!» Кажется, он даже едва не женился на этой девушке. Правда потом выяснилось, что она имела в виду совсем другого Леонтьева — Валерия, а вовсе не Константина! И их брак расстроился… Тем не менее этот случай все-таки подействовал на меня, и я навсегда запомнила это имя, — даже сходила в библиотеку, чтобы «почитать Леонтьева»…

Леонтьев является автором самых парадоксальных суждений о русской литературе XIX века. Он ставил графа Вронского выше Толстого, а Чичикова — выше Гоголя. И именно Леонтьеву принадлежит, пожалуй, самое меткое определение эстетизма, в соответствии с которым «подлинный эстетик при демократии должен быть немного за деспотизм, а в период деспотизма — за демократию…» Сам он тоже полностью соответствовал этому определению, последовательно выступая за деспотизм вопреки господствовавшему в его время общественному мнению, что в целом и предопределило его не слишком счастливую творческую судьбу при жизни, а также долгие годы забвения после смерти. Кроме того, своим непостоянством он довел до помешательства собственную жену, а закончил свои дни, постригшись в монахи…

Мне почему-то больше всего запомнился факт биографии Леонтьева, связанный с Тургеневым, горячим поклонником творчества которого Леонтьев был в молодости. Не помню уж, как они там оказались вместе, но однажды Тургенев, стоя рядом с Леонтьевым на одном из швейцарских холмов, вдруг обмолвился о видневшихся вдали аккуратных двухэтажных домиках как о чем-то идеальном, к чему неплохо бы стремиться и России. На что молодой поклонник Тургенева отреагировал совершенно неожиданно: «Вы действительно видите в этом пошлом мещанском однообразии идеал? Ну тогда я больше не желаю больше с вами иметь ничего общего!» Точно я не помню, но смысл восклицания Леонтьева был именно таков. И с этого момента Леонтьев, и вправду, вроде бы оборвал все отношения с Тургеневым. Я хорошо запомнила эту сцену, потому что в ней ярче всего запечатлелась самая суть личности Леонтьева, который навсегда останется в истории русской литературы одиноким героем, отважно бросившим вызов чуть ли не всей мировой пошлости…

Я не знаю, как сложилась судьба того моего знакомого, фанатичного поклонника Леонтьева — как-то так получилось, что я давно уже ничего о нем не слышала. Но я прекрасно себе представляю, на чьей стороне, например, должны были бы быть его симпатии сегодня в этой тотальной схватке с мировым терроризмом. Очень хорошо себе представляю! Облаченный в живописный белый наряд арабский шейх и ненавистный Леонтьеву человек в пиджаке, «средний евро-американец как идеал и орудие всемирного разрушения»! Леонтьев фактически не оставляет своим поклонникам выбора!.. И обрекает на поражение!

Что касается меня, то, должна признаться, меня слегка смущает подобная предопределенность и простота выбора. Красота, по-моему, по своей природе все же менее уловима. Лично я, например, совсем не уверена, что рациональный европейский пиджак эстетически сильно уступает наряду арабского шейха, и даже наряд какого-нибудь казака с живописной шашкой не кажется мне сейчас эстетичнее практичной формы спецназовца или же десантника. Более того, казак в своих брюках с лампасами сегодня представляется мне фигурой опереточной и в чем-то даже уродливой. То же самое в некотором смысле относится и к современным поклонникам Леонтьева, чьи вкусы выглядят сегодня чересчур архаичными и, я бы даже сказала, литературными.

Помню, когда-то давно я смотрела фильм Херцога, в котором американские нефтедобытчики натыкаются на упорное сопротивление австралийских аборигенов из-за того, что вновь открытое ими месторождение нефти оказалось на месте, куда, по мнению аборигенов, «приходят помечтать зеленые муравьи». В тот момент, когда я смотрела этот фильм, мои симпатии были полностью на стороне аборигенов, которые казались мне чуть ли не олицетворением природы, гибнущей под натиском человеческой цивилизации. Но позднее, хорошенько поразмыслив, я постепенно пришла к выводу, что все это — не более чем романтический штамп. На самом деле американские нефтедобытчики в своем стремлении добывать себе средства к существованию — пусть даже в виде нефти, — пожалуй, гораздо ближе к тем же муравьям, да и вообще, к природе, чем аборигены. Представления же аборигенов о мире куда более надуманные, неестественные и даже декадентские, поэтому их обреченность на вымирание вполне закономерна. Примерно то же самое можно было бы сказать и о причинах поражения американских индейцев или же гибели цивилизации ацтеков, о которых было так много уже написано всевозможных слащавых книг. В животном мире есть сила и красота, но нет шаманов, колдунов и литературы! И в дизайне машины и современного оружия тоже есть своеобразная природная красота и магия, так как их форма подчинена единственной цели — победе.

Приблизительно так же постепенно трансформировалось и мое отношение к поклонникам Константина Леонтьева, которые тоже сегодня чем-то напоминают мне обреченных на вымирание аборигенов.

 

Глава 14

Борьба видов

 

Конечно, каждый ищет в книгах и литературе что-то свое, то, что ему наиболее близко и дорого, что представляется ему самым характерным и важным. Меня, например, почему-то больше всего всегда интересовало и продолжает интересовать: а кого из русских писателей можно было бы назвать самым тупым? И стоит мне только задуматься над этим вопросом, как перед глазами сразу же возникают различные образы, целая картинная галерея, настоящий паноптикум… После долгих размышлений я все-таки постепенно начинаю склоняться к мысли, что самым тупым в русской литературе, видимо, был Горький. Честно говоря, я пришла к этому выводу после некоторых колебаний, и не только потому, что в русской литературе у Горького в этом отношении очень много конкурентов, но еще и потому, что к моему восприятию Горького примешивается много личных воспоминаний. И тем не менее приходится признать, что тупость, пожалуй, самая характерная черта этого писателя — от него прямо так и веет тупостью, даже на солидной временной дистанции…

Внешне Горький был чем-то похож на моего дедушку, который жил в городе Шепетовке и работал машинистом на паровозе. Скошенный назад лоб, короткий нос, запавшие щеки, зализанные назад волосики, раскосые хитрые глазки — такие лица бывают у железнодорожников, электриков, токарей, плотников, слесарей-сварщиков, сантехников-инструментальщиков и прочих представителей пролетариата. Мне почему-то кажется, что на носу у Горького росли волосы — хотя ни на одном портрете это и не запечатлелось, но я уверена, что точно росли.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.