Сделай Сам Свою Работу на 5

ЖОРЖ САНД — ВОЙЦЕХУ ГЖИМАЛЕ В ПАРИЖ





 

[Ноан, июнь 1838]

 

Мне никогда не придет в голову усомниться в искренности Ваших советов, дорогой друг; пусть подобное опасение никогда у Вас не возникает. Я верю в Ваше евангелие, хотя и не знаю его толком и не разбираю его, — но раз у него есть такой приверженец, как Вы, то оно не может не быть самым возвышенным из всех евангелий. Будьте благословенны за то, что Вы делаете для Ваших друзей, и будьте покойны относительно моих мыслей. Надо в последний раз четко поставить вопрос, так как от Вашего окончательного ответа по этому поводу будет зависеть весь мой дальнейший образ действий. И раз уж пришлось прибегнуть к Вашему совету, то я жалею, что не преодолела испытываемой мной неловкости и не задала Вам этих вопросов в Париже. Мне казалось, что то, что я узнáю, обесцветит мою поэму. И, действительно, вот она и потемнела или, вернее, сильно поблекла. Но что поделаешь! Я исповедую Ваше евангелие, раз оно предписывает думать о самом себе в последнюю очередь и вообще запрещает думать о себе в случае, когда счастье тех, кого мы любим, требует всех наших сил. Выслушайте меня внимательно и ответьте мне ясно, категорически, без отговорок. То существо (Речь идет о Марии Водзиньской.), которое он хочет, или должен, или предполагает, что должен любить, — способно ли оно составить его счастье, или оно только увеличит его страдания и печаль? Я не спрашиваю Вас, любит ли он ее, или любим ли ею, или любит ли он ее больше или меньше, чем меня. Судя по тому, что происходит во мне, я приблизительно знаю, что должно происходить в нем. Я хочу знать, которую из нас двоих он должен забыть или покинуть ради своего покоя, ради своего счастья, ради, наконец, спасения своей жизни, которая мне кажется слишком хрупкой и непрочной, чтобы противостоять тяжелым страданиям. Я отнюдь не хочу сыграть роль злого гения. Я не Бертрам Мейербера, и я не стану бороться с подругой детства, если она чиста и прекрасна, как Алиса (Бертрам и Алиса — герои оперы Дж. Мейербера «Роберт-дьявол»; Алисой Жорж Санд называет Марию Водзиньскую. Возможно, что, когда Жорж Санд писала это письмо, она еще не знала, что отношения Шопена с Марией порваны.). Если бы я знала, что в жизни нашего мальчика существует привязанность, а в душе его живет чувство, то я бы никогда не склонилась над ним, чтобы вдыхать благовония, предназначенные, чтобы кадить перед другим алтарем. Точно так же и он бы уклонился от моего первого поцелуя, если бы он знал, что я в это время была как бы замужем. Мы вовсе не обманывали друг друга, — мы просто доверились мимолетному ветру, который вскоре унес нас на несколько мгновений в неведомые края. Но после этого небесного объятия, после этого странствования в эмпиреях нам надо было тем не менее спуститься на землю; бедные птицы, — у нас, правда, есть крылья, но наше гнездо на земле, и в то время как пение ангелов зовет нас в небо, зов наших близких возвращает нас на землю. Я вовсе не хочу отдаться страсти, хотя в глубине сердца у меня всё еще таится порой очень опасный жар. Мои дети дадут мне силы разбить всё, что могло бы отдалить меня от них или от того образа жизни, который наиболее пригоден для их воспитания, здоровья, для их благосостояния и т. д.. ... Так, например, из-за болезни Мориса я не могу постоянно находиться в Париже и пр. и пр.. ... Кроме того, есть одно, — что касается сердца и чести, — необыкновенное, совершенное существо (Речь идет о Жане Пьере Фелисьене Мальфиле (1813—1868) — французском драматурге, горячем приверженце демократических идей, близком друге Жорж Санд; в 1848 г. был назначен Временным правительством на должность хранителя музеев Франции. Одна из его комедий легла в основу либретто оперы «Две вдовы» Б. Сметаны.), которое я никогда не покину, так как это единственный человек, который, находясь со мной почти год, ни разу не заставил меня страдать по своей вине ни одной минуты. Это также единственный человек, который совершенно и всецело отдал себя мне, отдал без сожаления о прошлом и без оговорок на будущее. К тому же это натура столь добрая и разумная, что со временем мне удастся добиться того, что он всё узнает и всё поймет. Это мягкий воск, на который я наложила свою печать, и когда я захочу изменить ее отпечаток, то при некоторых предосторожностях и некотором терпении мне это удастся сделать. Но сейчас это было бы невозможно, а его счастье для меня священно.







Итак, что касается меня, то я так не свободна, так крепко связана на долгие годы, что не могу желать, чтобы наш малыш (Так В. Гжимала, который был на двадцать лет старше Шопена, обычно называл Фридерика.) со своей стороны порвал стесняющие его узы. Если бы он захотел отдать в мои руки свою судьбу, то я бы устрашилась, так как, неся уже ответственность за судьбу другого, я не смогла бы возместить ему то, что он покинул ради меня. Мне кажется, что наша любовь («... наша любовь...» — впоследствии Жорж Санд в «Histoire de mа vie» — «Истории моей жизни» утверждала, что питала к Шопену лишь дружеские чувства.) может продолжаться лишь в тех условиях, в которых она родилась, то есть лишь временами, когда благоприятный ветер соединит нас, мы вместе совершим путешествие к звездам и затем снова расстанемся, чтобы ходить по земле, — ибо мы дети земли, а бог не судил нам совершить наш путь друг подле друга. Мы должны встречаться лишь в небе, и краткие мгновения, проведенные нами там, окажутся столь прекрасными, что будут равноценны целой жизни, проведанной здесь, на земле.

Итак, мой долг совершенно ясен. Но я смогу, однако, не пренебрегая им, исполнить его двояким образом. Один заключался бы в том, что я бы, насколько возможно, держалась дальше от Ш [опена], стараясь не занимать его мыслей и никогда не оставаться с ним наедине. Другой, наоборот, заключался бы в том, чтобы я старалась сблизиться с ним как можно теснее, однако не нарушая покоя М[альфиля]; это позволило бы мне напоминать ему о себе в тихие минуты отдыха и счастья, иногда целомудренно сжимать его в объятиях, когда небесное дуновение снова захочет увлечь нас ввысь. На первый образ действия я решусь, если Вы мне скажете: то существо создано, чтобы дать ему счастье, истинное и чистое, окружить его заботами, устроить, упорядочить и успокоить его жизнь, словом, что ему дано найти в ней свое счастье, — а я могла бы явиться этому помехой; если же его душа чересчур, или даже безумно, или же разумно щепетильна и не способна по-разному любить два разных существа, и что та неделя, которую бы я иногда в течение сезона проводила с ним, помешала бы ему быть счастливым внутренне остальное время года, тогда да, тогда, я клянусь Вам, я приложу все усилия, чтобы заставить его забыть меня. Второй образ действий я изберу в том случае, если Вы мне скажете одно из двух: или его семейное счастье может и должно идти об руку с несколькими часами чистой страсти и нежной поэзии, или семейное счастье для него невозможно и брак или другие подобные браку взаимоотношения могут стать могилой этой артистической души, а следовательно, его во что бы то ни стало надо уберечь от этого и даже помочь ему преодолеть его религиозную щепетильность. Примерно к этому приводят меня — в дальнейшем я уточню это — мои предположения. Вы поправите меня, если я ошибаюсь. Я предполагаю, что эта особа очаровательна и достойна всяческой любви и уважения, потому что такой человек, как он, может любить лишь то, что чисто и прекрасно. Но мне кажется, что и Вы боитесь для него брака, каждодневных оков повседневной жизни, дел, домашних забот, словом — всего того, что кажется столь чуждым его натуре и столь несовместимым с вдохновением его музы. Я также боюсь всего этого для него. Но я не могу в этом отношении ничего ни утверждать, ни высказывать, потому что многие стороны его натуры мне совершенно незнакомы. Я видела лишь ту сторону его существа, которая озарена солнцем. Итак, помогите мне определить мои суждения по этому поводу. Чрезвычайно важно, чтобы я точно знала, в каком положении он находится, — тогда я смогу определить и мое. Меня бы больше всего устраивало, если бы наша поэма укладывалась в этом смысле так, чтобы я могла не знать ничего, решительно ничего о его реальной жизни, точно так же как и он о моей, и чтобы он остался верен своим религиозным, светским, поэтическим и художественным убеждениям, а я никогда не спрашивала у него в них отчета, и, взаимно, точно так же и он у меня; но чтобы повсюду, где бы и в какую минуту нашей жизни мы бы ни встретились, — наши души находились бы в зените счастья и совершенства. Ибо я не сомневаюсь, что становишься лучше, когда любишь высокой любовью, и что не только не совершаешь преступления, но, напротив, приближаешься к богу, источнику и очагу этой любви. Может быть, это и есть в конечном счете то, что Вы, мой друг, должны попытаться хорошенько ему разъяснить, и, ничем не задевая его понятия о долге, о преданности и религиозной жертвенности, Вы бы этим принесли успокоение его сердцу. То, чего бы я опасалась больше всего на свете, то, что огорчило бы меня больше всего, то, что заставило бы меня решиться умереть для него, — это опасение сделаться кошмаром и укором его совести. Нет, я не могу (если только она не такова, что принесет ему гибель независимо от меня) вступать в борьбу с образом и воспоминанием о другой. В этом отношении я слишком уважаю право собственности, или, вернее, это единственный вид собственности, который я уважаю. Я ни у кого не хочу ничего похищать, — за исключением узников у тюремщиков, жертв у палачей и, следовательно, — Польшу у России. Скажите мне, не Россия ли тот образ, что преследует нашего ребенка; в этом случае я буду просить небо наделить меня всеми чарами Армиды (Армида — обольстительная красавица, героиня поэмы Т. Тассо «Освобожденный Иерусалим» (1580—1581).), чтобы спасти его от нее. Если же это Польша — пусть поступает, как знает. На свете нет ничего равного родине, и, когда ее имеешь, нечего создавать себе другую. В таком случае я стала бы для него Италией, которую посещают и где восторгаются весенними днями, но где не остаются, потому что там больше солнца, чем кроватей и столов, и потому, что комфорт жизни — в другом месте.

Бедная Италия! Все о ней мечтают, все к ней стремятся или тоскуют о ней, но никто, однако, не может остаться там, потому что она несчастна и не может дать счастья, которым сама не обладает. Есть еще одно, последнее предположение, которым я хочу с Вами поделиться. Возможно, что он уже не любит подругу детства, что он питает неподдельное отвращение к узам, которые должен был бы наложить на себя, но что чувство долга, честь семьи — почем я знаю, что именно? — требуют от него этой жестокой личной жертвы. Если это так, будьте, дорогой друг, его добрым ангелом. Я не могу в это вмешиваться — Вы же должны; спасите его от слишком суровых велений его совести, спасите его от его же собственной добродетели; любой ценой помешайте ему принести себя в жертву, так как в подобных случаях (когда речь идет о браке или о связях, которые хоть и не имеют той же гласности, но влекут за собой те же обязанности и столь же длительны), в этих случаях, я утверждаю, самопожертвование того, кто дарит свое будущее, несоизмеримо с тем, что он получил в прошлом. Прошлое — вещь ограниченная и поддающаяся оценке; будущее — это бесконечность, так как это неизвестность. Существо, которое в возмещение за определенное количество преданности требует отдать всю преданность предстоящей жизни, требует принесения в жертву чего-то единственного, и если тот, кому предъявляется это требование, сам затрудняется защитить свои права, удовлетворив в то же время и свое великодушие и чувство справедливости, —в этом случае обязанностью дружбы является спасти его и быть высшим судьей его прав и обязанностей. Будьте неколебимы в этом отношении: поверьте, что я, ненавидящая соблазнителей, я, которая всегда вставала на сторону обманутых или оскорбленных женщин, я, которую считают адвокатом моего пола и сама считаю себя таковой, не раз, когда это было необходимо, употребляла свой авторитет сестры, матери и друга, чтобы порвать не одну подобную связь. Я всегда осуждала женщину, когда она хотела строить свое счастье ценой счастья мужчины. Я всегда оправдывала мужчину в тех случаях, когда от него требовали больше, чем допустимо с точки зрения человеческого достоинства и свободы. Клятва в любви и верности — преступление и низость, когда уста произносят то, от чего отрекается сердце, а от человека можно требовать всего, кроме низости и преступления. За исключением этого случая, мой друг, то есть за исключением того, когда бы он хотел принести слишком суровую жертву, — я думаю, что не следует противодействовать его убеждениям или насиловать его склонности.

Если его сердце, подобно моему, может совместить в себе две различные любви, одну — если так можно сказать — являющуюся телом жизни, и другую, которая будет ее душой, то это было бы самым лучшим, так как в этом положении наши взаимоотношения соответствовали бы нашим чувствам и мыслям. Так же как мы не каждый день можем быть возвышенными, так и не каждый день мы бываем счастливыми. Мы и не будем видеться ежедневно, и не каждый день в нас будет гореть священный огонь, но будут прекрасные дни и святое пламя.

Может быть, стоит тоже подумать о том, не объяснить ли ему мое положение относительно М[альфиля], потому что можно опасаться, что, не зная этого, он мог бы выработать по отношению ко мне что-то вроде чувства долга, который бы его стеснял и принуждал болезненно бороться с чувством к другой. Я предоставляю Вам полную свободу и окончательное решение распорядиться моим признанием. Сообщите его, если сочтете минуту подходящей, или сохраните его некоторое время, если подумаете, что это усилит слишком недавние его страдания. А возможно, что Вы уже это сделали. Всё, что Вы сделали или сделаете, — я принимаю и одобряю.

Что же касается вопроса обладания и необладания, то он мне кажется второстепенным вопросом по сравнению с тем, которым мы сейчас занимаемся. А между тем, вопрос этот сам по себе очень важен — в нем вся жизнь женщины, это ее самая драгоценная тайна, ее наиболее обдуманные убеждения, ее самое таинственное кокетство. Вам, как другу и брату, я со всей простотой доверяю эту великую тайну, из-за которой все, произнося мое имя, делают при этом столь странные комментарии. И это именно потому, что у меня нет на этот счет ни каких-либо тайн, ни какой-либо законченной теории, ни учения, ни определенного мнения, ни предвзятости, ни претензии на какую-либо особую силу, ни подражательства спиритуализму (Спиритуализм — модное в XIX в. метафизическое философское направление, противоположное материализму, провозглашающее первенствующую роль духа; одухотворяя весь Мир, спиритуализм провозглашал, что душа и духовная жизнь человека независимы от материальной сущности, и рассматривал их взаимные связи на основе этики.), словом, у меня нет ничего предрешенного или превратившегося в привычку, и нет, как мне кажется, никаких ложных принципов — будь то излишняя вольность или излишняя сдержанность. Я часто доверялась своим инстинктам, которые всегда были благородны; мне случалось ошибаться в других, но ни разу в себе самой. Я могу упрекнуть себя за много глупостей, но я никогда не совершила низости или подлости. Я слышу много разговоров о вопросах человеческой морали, о целомудрии, о социальной добродетели. Всё это мне еще не совсем ясно. Поэтому-то я и не пришла ещё к каким-либо заключениям. Это вовсе не означает, что я беспечна на этот счет; я Вам признаюсь, что желание согласовать какую-нибудь теорию с моими чувствами было великой проблемой и великим страданием моей жизни. Чувства всегда брали верх над рассуждениями, и границы, которые я хотела себе поставить, никогда ничему не служили. Я двадцать раз меняла свои взгляды. Я более всего верила в верность, я провозглашала ее, я хранила ее, и я требовала ее. По отношению ко мне ее не соблюдали, — и я поступала так же. И всё же я никогда не знала угрызений совести, потому что я всегда воспринимала мою неверность как нечто роковое, как инстинктивное стремление к идеалу, которое толкало меня покинуть несовершенное ради того, что казалось мне приближающимся к совершенному. Я изведала несколько видов любви: я любила как артист, как женщина, как сестра, как мать, как монахиня, как поэт, — не знаю, как еще? Бывали чувства, что рождались и умирали во мне в один и тот же день, ничем не выдав себя тому, кто их внушил. Были и такие, что становились мукой моей жизни, доводили меня до отчаяния, почти до безумия. Были и такие, что держали меня целыми годами в плену чрезмерного спиритуализма. Всё это было совершенно искренне. Мое существо входило, как говорит Сент-Бёв (Шарль Огюстен Сент-Бёв (1804—1869) — выдающийся французский литературный критик, основоположник психологического направления в критике; друг Жорж Санд.), в различные свои фазы, как солнце входит в разные знаки Зодиака. Тому, кто судил бы обо мне поверхностно, я могла бы показаться безумной или лицемерной; тот же, кто взял бы на себя труд заглянуть в тайники моей души, тот бы увидел меня такой, какая я есть на самом деле, — восторженной почитательницей красоты, страстно алчущей правды, очень чувствительной в душе и очень слабой в своих суждениях [о людях], часто нелепой, но неизменно искренней, отнюдь не мелочной, не мстительной, правда, довольно вспыльчивой, но, слава богу, легко забывающей плохое и дурных людей.

Такова моя жизнь, мой друг; Вы видите — она не замечательна. В ней нет ничего достойного восхищения, о многом в ней можно сожалеть, но доброе сердце не найдет в ней ничего достойного осуждения. В этом я уверена, а те, которые меня обвиняют в том, что я дурна, — лгут, и мне бы ничего не стоило доказать это, если бы я только пожелала дать себе труд вспоминать и рассказывать; но мне это скучно, да к тому же я так же беспамятна, как и не злопамятна.

До сих пор я всегда была верной тому, что любила, — абсолютно верной, — в том смысле, что я никогда никого не обманула и что я никогда не переставала быть верной без крайне веских причин, которые убивали во мне любовь по вине других. Я не принадлежу к числу непостоянных натур. Наоборот, я так привыкла любить исключительно того, кто меня искренне любит, я так трудно воспламеняюсь, я так привыкла жить среди мужчин, забывая о том, что я женщина, что, право, я была слегка сконфужена и ошеломлена впечатлением, которое произвело на меня это маленькое существо. Я еще не пришла в себя от удивления, и, будь у меня больше тщеславия, я бы почувствовала себя очень униженной сознанием, что целиком впала в сердечную неверность как раз тогда, когда мне казалось, что я уже навсегда обрела покой и равновесие. Мне кажется, однако, что было бы очень дурно, если бы я могла предвидеть, рассуждать и противостоять этому вторжению; но я была застигнута врасплох, и не в моей натуре подчиняться велению разума, когда любовь овладевает мной. Я ни в чем не упрекаю себя, а лишь констатирую, что я еще впечатлительнее и гораздо слабее, чем мне это казалось. Впрочем, это неважно — я не тщеславна. И это доказывает, что я не смею быть тщеславной и что я никогда не должна гордиться ни своей силой, ни своей храбростью. И если меня это огорчает, то лишь потому, что моя безусловная искренность, в которую я столь долго верила и которой я слегка гордилась, сейчас затронута и в опасности. Я буду вынуждена лгать, как и все. Уверяю Вас, что это более обидно для моего самолюбия, чем неудачный роман или освистанная пьеса. Я немного страдаю от этого; и эта боль, возможно, является остатком тщеславия; а может быть, это глас свыше, который вопиет, что следовало более тщательно оберегать свои глаза и уши, а в особенности сердце. Но если небо хочет видеть нас верными нашим земным привязанностям, — зачем позволяет око ангелам иногда блуждать среди нас и пересекать наши пути?

Стало быть, великая проблема любви вновь встала передо мной! Нет любви без верности, утверждала я всего лишь два месяца назад, но, увы, я не могу отрицать, что при встрече с бедным М[альфилем] я не испытала к нему былой нежности. Несомненно и то, что с тех пор, как он [Мальфиль] вернулся в Париж (Вы, вероятно, его там видели), вместо того, чтобы с нетерпением ожидать его возвращения и грустить от разлуки с ним, я страдаю меньше и мне дышится легче. Если бы я предполагала, что частые встречи с Ш [опеном] должны усилить мое охлаждение, я чувствую, что моим долгом было бы воздержаться от этих встреч.

Вот к этому-то я и хотела прийти: я хотела поговорить с Вами о проблеме обладания, к которой для некоторых умов сводится целиком проблема верности. Мне это кажется неправильным. Можно быть верным в большей или меньшей степени, но когда ты уже позволил овладеть своим сердцем и с чувством любви допустил самые невинные ласки, то неверность уже совершена, и всё остальное уже тогда менее важно, так как тот, кто потерял сердце, — тот потерял всё. Лучше было бы потерять тело и сохранить в целости душу. Так, в принципе — мне кажется, что полное завершение новой связи лишь незначительно усугубляет вину; однако фактически не исключено, что после обладания привязанность становится более человеческой, более мощной, более властной. Это весьма вероятно, это даже наверно так. Вот почему, когда хотят жить вместе, то не надо оскорблять природу и правду, отступая перед завершением союза; но если обстоятельства вынуждают жить врозь, то, несомненно, благоразумие, а следовательно, долг и подлинная добродетель (в этом и заключается самопожертвование) — повелевают воздержание. Я еще серьезно не размышляла на эту тему, но если бы он заговорил об этом в Париже, я бы попросту уступила, так как моя врожденная прямота заставляет меня ненавидеть всякие предосторожности, отговорки, ухищрения и ложные разграничения, какого бы рода они ни были. Но Ваше письмо заставляет меня подумать над отменой моего решения. И к тому же смущение и грусть, испытанные мною от ласк М[альфиля], и то мужество, которое мне потребовалось, чтобы скрыть это от него, тоже служат мне предостережением. Итак, дорогой друг, я последую Вашему совету. Пусть это будет искупительной жертвой за своего рода вероломство, которое я совершила.

Я называю это — жертвой, потому что мне будет тяжело видеть, как этот ангел страдает. До сих пор он вел себя очень мужественно. Но я не ребенок и хорошо видела, что человеческая страсть возрастает в нем очень интенсивно и что поэтому нам пора расстаться. Вот почему я не захотела остаться с ним в ночь, предшествовавшую моему отъезду, и я Вас обоих чуть ли не прогнала от себя.

И раз уж я Вам говорю всё, то хочу указать и на единственную вещь, которая мне в нем не понравилась: в своей сдержанности он руководствовался дурными мотивами. До тех пор я находила красивым, что он сдерживается из уважения ко мне, из робости, даже из желания сохранить верность другой. Во всём этом был элемент самопожертвования, а следовательно, мужества и, конечно, целомудренности. Это-то всего более и очаровывало и привлекало меня в нем. Но у Вас, в минуту прощания, желая превозмочь последнее искушение, он сказал мне два-три слова, которых я от него не ожидала. Мне показалось, что он по-ханжески презирает человеческую грубость и стыдится искушений, которые у него были, и опасается осквернить нашу любовь еще одним порывом. Такое отношение к последнему проявлению любви всегда внушало мне отвращение. Если это последнее проявление любви не так же свято, целомудренно, не столь же исполнено преданности, как и всё остальное, то нет никакой заслуги в воздержании от него. Это определение — «физическая любовь», которым пользуются, чтобы выразить то, чему имя есть лишь на небе, не нравится мне и коробит меня, как богохульство и к тому же как понятие глубоко неправильное. Разве может у возвышенных натур существовать любовь чисто физическая, а у натур искренних любовь чисто духовная? Разве может быть любовь без единого поцелуя и поцелуй любви без сладострастия? Презрение к плоти может быть мудрым и полезным с существами, состоящими из одной лишь плоти; но относительно тех, кого любишь, надо употреблять, когда воздерживаешься, не слово презирать, а слово уважать. Впрочем, он произнес не эти слова. Я их хорошенько не помню. Мне кажется, он сказал, что некоторые факты могли бы испортить воспоминания. Не правда ли, он сказал глупость, и он так не думает? Какова же была та несчастная женщина, которая оставила в нем подобные воспоминания о физической любви? У него, по-видимому, была любовница, недостойная его? Бедный ангел! Следовало бы повесить всех женщин, которые унижают в глазах мужчин то, что всего достойнее, всего святее в мироздании, божественную тайну, этот наиболее серьезный и возвышенный акт в жизни Вселенной. Магнит притягивает железо, животные соединяются друг с другом на основе различия полов. Растения повинуются любви, а человек, который один на земле получил от бога божественный дар чувствовать то, что животные, растения и металлы воспринимают только вещественно, — человек, у которого электрическое притяжение превращается в притяжение осознанное, разумное, чувственно воспринимаемое, лишь человек смотрит на это чудо, совершающееся одновременно и в его душе, и в его теле, как на недостойную необходимость, и говорит о ней с презрением, с иронией или со стыдом! Это поистине странно. В результате этого отделения духа от плоти возникла необходимость в монастырях и публичных домах.

Вот ужасающее письмо. Вам понадобится не меньше шести недель, чтобы разобраться в нем. Это мой ультиматум. Если он счастлив или должен быть счастливым с нею, то пусть так оно и будет. Если это грозит ему несчастьем, то воспрепятствуйте этому. Если он может быть счастливым со мной, не переставая быть счастливым с нею, то и я со своей стороны могу поступить точно так же. Если он не может быть счастливым со мною, не будучи несчастливым с нею, то надо, чтобы мы избегали друг друга и чтобы он забыл меня. Другого выхода, за исключением этих четырех возможностей, нет. Я найду в себе достаточно сил, обещаю Вам, так как дело идет о нем, и если у меня самой нет достаточно добродетели, то зато моя самоотверженность безгранична по отношению к тем, кого я люблю. Вы мне честно скажете всю правду; я рассчитываю на это и жду этого.

Нет нужды, чтобы Вы написали мне осторожное письмо. Мы с М[альфилем] не дошли до этого. Мы слишком уважаем друг друга, чтобы хотя бы мысленно требовать друг у друга отчета в подробностях нашей жизни. Невозможно, чтобы г-жа Дорваль руководствовалась мотивами, которые Вы ей приписываете. Она скорей легитимистка (если у нее вообще есть какие-либо политические убеждения), чем республиканка. Ее муж — карлист. Вы, вероятно, попали к ней в часы репетиции или работы. Актриса — существо трудно уловимое. Предоставьте это мне, — я ей напишу, и она Вам напишет. Я думала съездить в Париж, и еще не исключено, что мои дела, которыми сейчас занимается М [альфиль], затянутся, и тогда я присоединюсь к нему. Ничего не говорите об этом малышу. Если я приеду, я извещу Вас заранее, и мы сделаем ему сюрприз. Во всяком случае, так как Вам потребуется некоторое время, чтобы обеспечить себе возможность отъезда, то начинайте хлопотать немедленно, так как я хочу Вас видеть этим летом в Ноане, — как можно раньше и как можно дольше. Вы увидите, что Вам там понравится; там нет ничего из того, чего Вы боитесь. Там нет подглядывания, нет сплетен, ничего, что бы напоминало провинцию, — это оазис в пустыне. Во всём департаменте не найдется человека, который бы знал, что такое Шопен или Гжимала. Никто не знает, что происходит у меня. Я встречаюсь лишь с близкими друзьями, ангелами, подобными Вам, у которых никогда не мелькнет дурной мысли по отношению к тем, кого они любят. Вы приедете, мой дорогой и хороший, мы поболтаем на свободе, и Ваша угнетенная душа возродится на лоне природы. Что же касается малыша, то он приедет, если захочет; в этом случае я бы хотела знать об этом заранее, и тогда я бы отослала М[альфиля] либо в Париж, либо в Женеву. Предлоги всегда найдутся, а подозрения у него никогда не возникнут. Если малыш не захочет приехать, оставьте его при этом решении; он боится света, он боится не знаю чего. А я в людях, дорогих мне, уважаю даже то, чего не понимаю. Я же приеду в Париж в сентябре перед большим отъездом. То, как я буду себя с ним вести, будет зависеть от Вашего ответа. Если у Вас нет ответа на задачу, которую я Вам поставила, то постарайтесь добиться его у него, — покопайтесь в его душе; мне необходимо знать, что в ней происходит.

А меня Вы знаете теперь до конца. Таких писем, как это, я не напишу и двух в течение десяти лет. Я ведь страшно ленива и так не люблю говорить о себе. Но это письмо даст мне возможность избежать более длинных разговоров. Теперь Вы знаете меня наизусть и сможете словно видеть меня, когда будете решать судьбы нашей Троицы.

Я Ваша, дорогой и добрый, Ваша всей душой, и если в сущности не говорила о Вас в течение всей этой длинной беседы, то это лишь потому, что мне казалось, что я говорю со своим вторым я, несомненно лучшим и более дорогим, чем первое.

Жорж Санд.

 

Почтовый штемпель: «июнь 1838».

 

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.