Сделай Сам Свою Работу на 5

АЛЕКСАНДРА ГРИГОРЬЕВНА МУРАВЬЕВА





Бесснежный февраль заледенил землю, но копыта пробивали спекшийся от мороза песок, ветер подхватывал его, разматывал в острые струйки, бросал в лицо. Пришлось закрыться от ветра и уже не смотреть на бесконечную однообразную дорогу, петляющую среди сопок. Ветер швырял пригоршнями песок на полог, и Александре Григорьевне чудилось, что кто-то настойчиво и вкрадчиво скребется в кибитку, что вот-вот, отбросив осторожность, он рванет со всей силой, и тогда…

– Еге-гей, чо же вы, соколики!.. – понукал лошадей ямщик, но они и сами, видимо почуяв жилье, рванули, помчались, взбрыкивая и похрапывая, и ей показалось, что скорость, с которой неслась теперь кибитка по незнакомой стороне, помогла избавиться и от ветра и от песка: на бритоголовых каторжных сопках появился вдруг лес, он все загустевал, графичность берез сменялась в нем тяжелой зеленью заматеревших сосен, в их сетях запутался ветер, запутался и смолк. А навстречу уже вышли крутые скаты, засыпанные снегом, наветренная сторона сохранила его, должно быть, с начала зимы или с метельного января; справа забелела ноздреватым льдом, ощетинившаяся торосами, прижатыми к высокому берегу река, а дорога свернула вверх, к деревушке, стоящей на юру. За пряслом, отделившим обжитой уголок этот от дикого мира, от леса, от сопок, виднелись приземистые домики, кудрявились дымы, трепетал на деревянной башенке, возвышающейся справа, флаг; на острых двускатных крышах снега не было, и они чернели среди белого мира.



– Ну, усё, – сказал ямщик. – Вот она, Чита…

Въехали на улицу и затормозили у частокола – за ним была тюрьма, за ним томился сейчас Никита, еще не зная, что она уже здесь.

Слева, у плотного бревенчатого дома, темнел полосатый столб, от него начиналась низенькая ограда – в две, тоже полосатые, жерди, держащиеся на вкопанных в землю низеньких опорах, на столбе покачивался шестигранный фонарь, а под ним стоял караульный в темном полушубке, приставив к ноге ружье.

На лице солдата отразилось удивление, когда на землю спрыгнула легкая невиданная барыня, а не обросший, звенящий цепями каторжник, и это удивление жило на лице его еще долго – и когда Муравьева чуть попрыгала, разминаясь осле утомительной дороги, и когда спросила у него, как найти господина коменданта.



Лепарский принял ее в казенном помещении гауптвахты. Он вышел из-за стола, провел машинально рукой по волосам, пригладив вихор на правом виске. Он улыбался, но улыбка была какой-то странной, испуганной, что ли, словно он говорил про себя: «Ну вот, началось!».

Он уже знал, что за государственными преступниками едут их жены, и ничего хорошего в их героическом самоотвержении для себя лично не видел: теперь вся его жизнь была как бы подконтрольна им – их за частокол не упрячешь.

Улыбка погасла. Уже довольно официально генерал предложил Муравьевой сесть, и пока он рассматривал ее подорожную, в кабинете было тихо, и тишина эта была как натянутый полог кибитки, в который вот-вот ударит ветер.

– Я сожалею… – он сделал паузу, не зная, надо ли сказать «графиня», – мадам Муравьева, что не могу вам разрешить сейчас же увидеть мужа, прежде вы должны будете подписать бумагу…

– Как, еще одну?! Я ведь уже подписала в Иркутске все эти безнравственные параграфы. Неужто что-нибудь еще осталось, от чего можно отказаться?

Генерал Лепарский ничего не ответил, молча протянул ей лист.

«Обязуюсь иметь свидание с мужем моим не иначе как в арестантской палате, где указано будет, в назначенное для того время и в присутствии дежурного офицера; не говорить с ним ничего излишнего и паче чего-либо не принадлежащего, вообще же иметь с ним дозволенный разговор на одном русском языке».

– Генерал, согласитесь, что это бесчеловечно… Зачем же я спешила в эту глухомань? Чтобы и здесь жить розно с мужем?



– Не нам, сударыня, обсуждать установления, данные свыше; поверье, бумагу сию придумал не я. Что же касается ваших слов энергических по поводу высочайшей воли, уговоримся, что я их не слышал. Ваш муж болен. Я разрешу вам свидание сегодня…

– Сейчас! Как можно скорее, генерал! – воскликнула Муравьева. – Что с ним?

– Остыл, видимо…

Генерал вызвал офицера. Пока Муравьева дочитывала «отречения», тот сходил куда-то вернулся и сказал, что уже можно, что остальные государственные преступники на время свидания переведены в другую часть тюрьмы.

Под конвоем Александру Григорьевну провели по пустому темному двору. Вошли в тесную прихожую, солдат и унтер-офицер остановились у двери, а дежурный тот самый, что сказал генералу Лепарскому «уже можно», растворил перед ней эту дверь, и она шагнула в полутьму. Никита Михайлович рванулся жене навстречу, звякнули цепи его, и звон этот охватил ее, ударил в сердце, потом осыпался, точно песок, что бился недавно в полог кибитки. И она побежала к мужу, задыхаясь, плача, смеясь.

У Никиты Михайловича был жар, она почувствовала это, когда прикасалась губами ко лбу его, волнение ее усилилось, а нежность была так велика, что она позабыла об офицере, нескором казенном соглядатае их встречи, целовала мужа, и слеза – ее слезы – текли по его щекам.

– Пора! – сказал офицер. И это было так вдруг, так неожиданно, как удар, ей казалось, что время остановилось, а оно летело, и мерой его были не часы, а человек в офицерской шинели, которому дано было чьей-то роковой силой решать, что долго, что коротко.

Никита Михайлович обнял жену, снова зазвенели цепи – на сей раз обреченно. Он почувствовал, что жена ищет руку его, и тут же понял, в чем дело, ощутив в руке туго свернутую бумагу.

Он развернул листок едва ушла жена, развернул торопливо, уже понимая, что это привет оттуда, из России, которую ему вряд ли суждено увидеть.

Почерк был ему знаком: летящий, пронзительный, взвихренный метельным окончанием слов, строк, ошибиться было невозможно:

 

Во глубине сибирских руд

Храните гордое терпенье,

Не пропадет ваш скорбный труд

И дум высокое стремленье.

 

Несчастью верная сестра,

Надежда в мрачном подземелье

Разбудить бодрость и веселье,

Придет желанная пора:

 

Любовь и дружество до вас

Дойдут сквозь мрачные затворы,

Как в ваши каторжные норы

Доходит мой свободный глас…

 

Генералу Лепарскому доложили о странном оживлении, между заключенными возникшем. Он приписал его появлению Муравьевой, привезенным ею новостям, ибо дежурный офицер уверил, что Муравьева мужу ничего не передавала и что режим свидания никоим образом нарушен не был…

 

 

«Заговорив о своих подругах, я должна вам сказать, что к Александрине Муравьевой я была привязана больше всех: у нее было горячее сердце, благородство проявлялось в каждом ее поступке; восторгаясь мужем, она его боготворила и хотела, чтобы мы к нему относились так же. Никита Муравьев был человек холодный, серьезный – человек кабинетный и никак не живого дела; вполне уважая его, мы однако же, не разделяли ее восторженности».

Так писала в своих «Записках» Волконская. Можно согласиться с ее рассуждениями о некоторой «кабинетности» характера Никиты Муравьева – то был прирожденный ученый, историк, и сложись судьба его иначе, он занял бы одно из самых видных мест в династии летописцев России. Холодным характер его показался Волконской, возможно, потому что у Никиты Муравьева отсутствовала внешняя аффектация, он был человеком самоуглубленным, все взрывы происходили в глубинах души его, почти не выплескиваясь наружу. Тем страшнее эти незримые миру взрывы для самой души.

Через много лет Волконской возразит правнучка Муравьева А. Бибикова: «Не увлекающееся воображение, восторженность и горячие речи привлекли Никиту Михайловича в кружок блестящей светской, по большей части богатой молодежи, которую давил окружающий мрак, не смогшей равнодушно пройти мимо стольких страданий и положившей душу свою за други своя. Но, с другой стороны, и не холодные выкладки, и не логические рассуждения привели его в «Северный союз», это был естественный результат и семейной обстановки, и разговоров людей среди которых он вырос. Он не мог иначе думать, не мог иначе говорить, и как честный и благородный человек не мог не бороться за то, что считал своим долгом и единой правдой. Никита Михайлович родился и вырос в семье, где Карамзин, Жуковский, Н. И. Тургенев были лучшими друзьями и постоянными посетителями. Не мог не оказать большого влияния на него и отец его, Михаил Никитич Муравьев, ученый, страстный библиофил, поэт и царедворец, впоследствии государственный деятель… Перу Михаила Никитича принадлежат многие труды по отечественной истории и географии; что же касается его философии, то это философия Руссо, перед которой он преклонялся… правда, эта философия Руссо, заставившая почтенного сенатора отпустить на волю своих крепостных, не помешала ему быть государственным деятелем, товарищем министра народного просвещения, веселым и милым светским человеком; но та же философия, пересаженная в душу сына, привела последнего к каторге и ссылке».

Либерализм, столь популярный в семье Муравьевых, был благодатной почтовой не только для посевов идей Руссо, в душе молодого Никиты Муравьева дали всходы идеи французской революции, единство народное в войне с Наполеоном, разочарование в итогах победы, не принесших облегчения народу, будоражащая лира Пушкина, знакомство с передовыми русскими и западными политическими идеями. Не случайно он, так почитающий друга их семьи Карамзина, высказал резкие замечания в адрес великого писателя и историка, доктрина которого была реакционной. «История народа, – говорил Карамзин, – принадлежит царю». «Нет, – говорил молодой Муравьев, – история народа принадлежит народу». И затем в мудрых прокламациях, построенных в виде вопросов и ответов, дабы легче могли усвоить истину малограмотные нижние чины и неграмотные вовсе солдаты, он разовьет эту мысль и назовет прокламацию «Любопытный разговор»:

«Вопрос: Что значит Государь Самодержавный?

Ответ: Государь Самодержавный или Самовластный тот, который Сам по себе держит землю, не признает власти рассудка, законов божьих и человеческих; сам от себя, то есть без причины по прихоти своей властвует.

Вопрос: Не могут ли быть постоянные Законы при самодержавии?

Ответ: Самодержавие или Самовластие их не терпит; для него нужнее Беспорядок и всегдашние перемены.

Вопрос: Почему же Самовластие не терпит Законов?

Ответ: Потому, что Государь властен делать все что захочет. Сегодня ему вздумается одно, завтра другое, а до пользы нашей ему дела мало, оттого и пословица: «Близ царя, близ смерти».

На столе у Николая I лежала «Роспись государственным преступникам, приговором Верховного уголовного суда осуждаемым к разным казням и наказаниям». В «Росписи» значился и Никита Муравьев:

«Капитан Никита Муравьев. Участвовал в умысле на цареубийство изъявлением согласия в двух особенных случаях в 1817 и в 1920 году; и хотя впоследствии и изменил в сем отношении свой образ мыслей, однако ж предполагал изгнание императорской фамилии; участвовал вместе с другими в учреждении и управлении тайного общества и составлении планов и конституции».

Да, весьма далеко ушел Никита Муравьев от вдохновенных, но сентиментальных проповедей Жан Жака Руссо. В муравьевской конституции между другими были и такие параграфы:

«1. Русский народ, свободный и независимый не есть и не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства.

2. Источник Верховной власти есть народ, которому принадлежит исключительное право делать основные постановления для самого себя.

12. Каждый обязан носить общественные повинности, повиноваться законам и властям отечества и явиться на защиту Родины, когда потребует того закон.

13. Крепостное состояние и рабство отменяются. Раб, прикоснувшийся земли Русской, становится свободным. Разделение между благородными и простолюдинами не принимается…

24. Земли помещиков остаются за ними».

В этом документе все – и сила и слабость замыслов героев 14 декабря: освобождение крестьян без земли!

Так документы проясняют нам и образ самого Никиты Муравьева, и образ его мыслей.

Его дочь, Софья Никитична Бибикова, вспоминает: «К величайшему моему счастью, личность моего отца так светла и числа, что мне не придется скрывать ни единого пятнышка. Все его действия, слова, побуждения были прямы, светлы, и двигателями его были любовь к богу, к Родине, к правде и к ближнему. Он всегда, до конца готов был пожертвовать и своей жизнью и даже детьми своими за святость своих убеждений».

Эта черта характера, отмечаемая многими друзьями и родственниками, проявилась у Никиты Михайловича уже с детства. Сын Ивана Дмитриевича Якушкина Евгений, благодаря которому нам стали известны многие события декабристской жизни, со слов своего отца пересказал эпизод, касающийся именно этой особенности Муравьева: «В 1812 году Никита Муравьев долго упрашивал мать, чтобы она позволила ему поступить в военную службу, но мать не решалась отпустить его, так как ему шел только 15-й год, и он был очень слабого здоровья. Между тем стали доходить слухи, что мы принуждены отступать перед неприятелем и что французы все подвигаются к Москве. Никита Муравьев начал задумываться, перестал есть, спать и наконец решился идти в армию без позволения матери. Рано утром он ушел по Смоленской дороге, одетый в курточку, захватив с собой карту Московской губернии. Он прошел 30 верст, расспрашивал, как пройти к армии. Эти расспросы и его одежда возбудили подозрение в крестьянах; его схватили, стали обыскивать, и когда нашли при нем карту, то совершенно убедились, что он французский шпион. На нем разорвали платье, приколотили его и повезли в Москву. Между тем в доме его матери никто не знал, куда он делся, долго искали его у знакомых, гувернер его, француз, вероятно, догадался, что он ушел на войну, отправился к Смоленской заставе и встретил толпу мужиков, которые везли его воспитанника. Никита Муравьев, увидев гувернера, стал было звать его к себе по-французски. “De grace ne me parlez pas, vous perdez!” (Не говорите со мной по-французски, вы погибли!) – закричал ему тот и скрылся в толпе. Разумеется, это убедило еще больше, что Никита Муравьев шпион. Сам Растопчин принял было его сначала за шпиона и написал к Екатерине Федоровне Муравьевой, его матери, письмо, где с сожалением извещал ее, что ее сын обесчестил себя и ее, так как хотел перейти к французам. Разумеется, Муравьева поспешила объяснить Растопчину, что сын ее бежал, чтобы сражаться против французов, что он давно уже просился в армию. Растопчин поздравил ее тогда с таким патриотом-сыном и уговорил определить его в военную службу».

 

 

«Четырнадцатое декабря жестоким ударом поразило семью Муравьевых. Семь членов ее было арестовано: Никита Михайлович и младший брат его Александр, корнет кавалергардского полка, Сергей, Матвей и Ипполит Ивановичи Муравьевы-Апостолы, Артамон Захарович Муравьев и Александр Николаевич Муравьев. Началось следствие. Ипполит Иванович застрелился еще под Белой Церковью, Сергей Иванович был повешен, Никита Михайлович приговорен к повешению, но в последнюю минуту помилован и сослан на каторжные работы.

Несчастная Екатерина Федоровна Муравьева сразу потеряла обоих сыновей. Она чуть с ума не сошла от горя и целые дни и ночи молилась. От долгого стояния на коленях у нее на них образовались мозоли, так что она не могла ходить и совершенно ослепла от слез», – рассказывает правнучка декабриста А. Бибикова.

Для Александры Григорьевны Муравьевой удар этот был столь же неожидан, как и для жен других декабристов. И дело не только в высокой секретности заговора: мужья просто считали жен неспособными понять и разделить их мысли – о будущем земли русской, о ее тогдашнем политическом и социальном тупике, о безнравственности крепостного права, самодержавия, о забитости талантливого и в то же время невежественного народа. Но уже звучат колокола, но уже летят по дорогам российским тройки с жандармами, но уже вырывают из семейных уз, из объятий жен и детей «государственных преступников».

Никиту Муравьева взяли в далеком орловском имении. Он упал на колени перед онемевшей женой, объяснил ей, пораженной, свое участие в заговоре, и фельдъегерь, как черный ангел, увел его по аллее, к воротам, к дороге, на которой лениво отфыркивались лошади, тройкой запряженные в казенную карету.

25 декабря 1825 года, через одиннадцать дней после возмущения на Сенатской, Никита Муравьев был заключен в Петропавловскую крепость. Оставив детей на руках у родственников, вслед за ним выехала в Петербург Александра Григорьевна.

 

 

Ей было только за двадцать. Графиня, дочь несметно богатых родителей, золотоволосая красавица, воспитанная, образованная, обладающая тонкостью вкуса и суждений, она, казалось, родилась для счастья и для того, чтобы одарять им всех, на ком остановит взор свой. С первой минуты, как увидела она Никиту Муравьева, с первого их свидания и с первого поцелуя хранила она в сердце удивительное ощущение непроходящей влюбленности, которую не поубавили ни разлука, связанные с его военной судьбой, ни несколько лет совместной жизни, ни дети. Теперь в сердце ее текли две реки – все та же река нежности, чистая и солнечная, и взвихренная, темная река тревоги, страха, неизвестности.

…В Петербурге ей открылось все: и подробности событий 14 декабря, и участие в заговоре Никиты, и то, что он и его брат Александр, двоюродный – Михаил Лунин и троюродные братья Никиты Муравьевы-Апостолы, а также и ее, Александры Григорьевны, брат Захар Григорьевич Чернышев и двоюродный – Федор Вадковский тоже взяты, заключены в крепости, отвечают на вопросы следственной комиссии и судьба их ожидает немилосердная.

Друзья сочувствуют Муравьевым, известный литератор Гнедич, переводчик Гомера, пишет Екатерине Федоровне: «Простите, почтенная Катерина Федоровна! что осмеливаются тревожить вашу горесть священную, справедливую. Но побуждение печальной дружбы может быть, уважит и горесть матери.

Вам известно, люблю ли я Никиту Михайловича. Более, нежели многие, умел и оценить его редкие достоинства ума и уважать прекрасные свойства души благородной; более, нежели многие, я гордился и буду гордиться его дружбою. Моя к нему любовь и уважение возросли с его несчастием; мне драгоценны черты его».

Каждый день из-за каменных стен Петропавловки, из объятого мрачной тишиной Зимнего дворца просачиваются слухи. Петербург оторопел, сдунуло, как пену, его легкомысленное столичное веселье, собираясь в гостиных, шептались, передавая новости, крестились: господи, что-то будет?!

Арест на глазах семьи произвел на Никиту Михайловича столь тяжкое впечатление, что все первые дни пребывания в крепости он не мог избавиться от наваждения: снова и снова являлся в дом фельдъегерь, вновь и вновь падала на колени Александра Григорьевна, и душераздирающе кричала мать, провожая его к возку. Он не был на Сенатской – находился в длительном отпуске, – и теперь количество жертв казалось ему огромным и эти, погибшие, тоже стояли у него перед глазами; выплывали из темных углов камеры и таяли в воздухе эполеты, залитые кровью, шинели, пробитые картечью… Он вдруг почувствовал и себя раздавленным, погибшим. Вскоре он придет в себя и его изощренный ум придумает способы, как достойно держаться на допросах, играть в искреннюю откровенность, в то же время пытаясь всеми способами скрыть все, что возможно, ослабить подлинную вину товарищей. И лишь когда он окончательно поймет, что дело проиграно, спокойно и гордо подпишет свои признания. А пока он еще растерян, и первые строки его, полные раскаяния, – матери и жене.

Матери, 29 декабря 1825 года:

«Дорогая матушка, я падаю ниц к вашим ногам, охваченный чувством самого глубокого и самого искреннего раскаяния. Мои глаза раскрылись поздно, но окончательно. Являясь одним из руководителей этого несчастного общества, я несу на себе ответственность за пролитую кровь и за горе такого огромного количества семей. Что касается вас, то я не принял во внимание ни вашей исключительной и незаслуженной любви ко мне, ни ваших несчастий. Поверье, угрызения совести будут преследовать меня в течение всей моей жизни. Я причинил несчастье вам, своему брату и своей жене, сделавшись палачом по отношению к ее семье. Я не имел доверия ни к вам, ни к своей жене, а вы обе могли вывести меня на дорогу добродетели. Не откажите мне, дорогая матушка, в своем материнском благословении, я убежден, что оно поможет мне умилостивить небесную справедливость… Как я страшусь, чтобы несчастье, которое поражает вас во всем том, что было для вас самого дорогого, не оказалось роковым для вашего здоровья. Ради бога, пощадите его, ваша жизнь была только рядом благодеяний для всякого, кто приближался к вам. Я заклинаю вас об этом своими сиротами, от которых я отделен так надолго. Я страшно боюсь за роды своей жены…»

И в тот же день жене:

«Мой добрый друг, помнишь ли ты, как при моем отъезде говорила мне, что можно ли опасаться, не сделав ничего плохого? Этот вопрос тогда пронзил мне сердце, и я не ответил на него. Увы! Да, мой ангел, я виновен, – я один из руководителей только раскрытого общества. Я виновен перед тобой, столько раз умолявшей меня не иметь никаких тайн от тебя… Сколько раз с момента нашей женитьбы я хотел раскрыть тебе эту роковую тайну… Я причинил горе тебе и всей твоей семье. (Н.М. Муравьев имеет в виду арест З. Г. Чернышева. – М.С.) Все твои меня проклинают… Мой ангел, я падаю к твоим ногам, прости меня. Во всем мире у меня остались только мать и ты. Молись за меня богу: твоя душа чиста, и ты сможешь вернуть мне благосклонность неба».

Где та мера, что может определить глубину этой боли и высоту этой трагедии?

Он принимает всю вину на себя без оговорок и оправданий. Он судит себя не за участие в тайном обществе, а за то, что так, по его мнению, безрезультатно оборвалась его деятельность. Лишь позднее на каторге, в ссылке вместе с Луниным осмыслят и опишут они все итоги восстания на Сенатской площади, деятельности обществ во славу будущего. Но боль сердечная за судьбу матери, жены, детей утихнет не скоро, хотя в тот же день получит он письмо от Екатерины Федоровны, а еще через три дня – от Александры Григорьевны. Доблесть – это высокое слово употребляется, когда говорят о мужчинах-воинах. Прочтем же письма матери и жены.

Мать, 29 декабря 1825 года:

«Мой дорогой Никита. Будь абсолютно спокоен на мой счет, невидимая сила поддерживает меня, и я чувствую себя хорошо. Все дни перед образом нашего Спасителя с горячими слезами я молю его защитить тебя. Я знаю твою душу, она не может быть виновной. Тот, кто исполнял с таким усердием все свои обязанности, кто был примером сыновьего почитания, может иметь только чистое сердце. Какие-нибудь заблуждения живого воображения, порожденные желанием добра и злоупотреблениями, которые ты мог видеть, произвели слишком сильное впечатление на твою душу, и единственное, о чем я тебя заклинаю, сознаться ангелу государю, которого нам надо небо, говорить с ним с тем чистосердечием, которое я знаю в тебе и которое является достоянием такой благородной души, как твоя. Я тебя заклинаю твоей привязанностью ко мне и моей любовью к тебе сделать это. Это твой долг перед твоим государем и твоей родиной».

Если бы знала Екатерина Федоровна, чем кончится для Кондратия Рылеева его откровенность с императором! Никита Михайлович у государя решил выиграть хоть несколько жизней своих товарищей, тех, кого можно спасти сокрытием их подлинных замыслов, а родине отдал свою. Письмо матери, ее вера в его честность и преданность доброму делу согрели узника, помогли ему прийти в себя.

Жена, 2 января 1826 года:

«Мой добрый друг, мой ангел, когда я писала тебе в первый раз, твоя мать не передала еще мне твое письмо, оно было для меня ударом грома! Ты преступник! Ты виновный! Это не умещается в моей бедной голове… Ты просишь у меня прощения. Не говори со мной так, ты разрываешь мне сердце. Мне нечего тебе прощать. В течение почти трех лет, что я замужем, я не жила в этом мире – я была в раю. Счастье не может быть вечным… Не предавайся отчаянию, это слабость, недостойная тебя. Не бойся за меня, я все вынесла. Ты упрекаешь себя за то, что сделал меня кем-то вроде соучастницы такого преступника, как ты… Я самая счастливая из женщин…

Письмо, которое ты мне написал, показывает все величие твоей души. Ты грешишь, полагая, что все мои тебя проклинают. Ты знаешь безграничную привязанность к тебе. Если бы ты видел печаль бедной парализованной мамы! Последнее слово, которое я от нее услыхала, было твое имя. Ты говоришь, что у меня никого в мире нет, кроме матери и меня. А двое и даже скоро трое твоих детей – зачем их забывать. Нужно себя беречь для них больше, чем меня. Ты способен учить их, твоя жизнь будет им большим примером, это им будет полезно и помешает впасть в твои ошибки. Не теряй мужества, может быть, ты еще сможешь быть полезен своему государю и исправишь прошлое. Что касается меня, мой добрый друг, единственное, о чем я тебя умоляю именем любви, которую ты всегда проявлял ко мне, береги свое здоровье…»

Через десять дней после ареста Никита Муравьев получил с воли сверток. Это был портрет Александры Григорьевны, сделанный Петром Федоровичем Соколовым, тонким рисовальщиком, чье вдохновение оставило нам грустный облик молодой женщины, с лицом добрым и нежным; она сидит к нам вполоборота, глаза ее пытаются рассмотреть будущее, с губ готово слететь слово, предназначенное мужу, на крупные локоны накинут небрежно легкий коричневый шарф, он ниспадает на плечи, подчеркивая чистый овал прекрасного лица.

Никита Михайлович писал жене из крепости: «Твои письма, милый друг, и письма маменьки производят на меня такое впечатление, будто самый близкий друг каждый день приходит побеседовать со мной. Время от времени я перечитываю всю мою коллекцию, которая стала теперь довольно многочисленной. Моя мысль не в тюрьме, она все время среди вас, я вижу вас ежечасно, я угадываю то, что вы говорите, я испытываю то, что вы чувствуете».

И в другом письме: «Я целый день занят, а время от времени даю себе отдых, целую твой портрет».

Он был занят… Его труд был непрост, ужасен и напряжен: он отвечал на хитро поставленные следственной комиссией вопросы, которые выявляли, что императору многое известно, но не приоткрывали, с другой стороны, границу этого знания. На белых опросных листах писал он историю российскую, и каждый лист, унесенный комендантом Петропавловской крепости Сукиным за стены ее, отнимал частицу надежды.

«В минуты наибольшей подавленности мне достаточно взглянуть на твой портрет, и это меня поддерживает… Время от времени я беру твой портрет и беседую с ним. Я очень благодарен тебе за то что ты мне его прислала; он доставляет мне за день не одну приятную минуту и переносит меня в ту пору, когда я не знал горя. Вот как все меняется, дружок».

Александра Григорьевна добивается свидания с мужем. Увидев его в странной тюремной одежде, с кандалами, звякающими при каждом движении, с нездоровым цветом лица, она приходит в отчаяние от безнадежности, безвозвратности прошедшего, но вместе с тем в ней растет чувство веры в мужа, в правоту его дела. С этим чувством вскоре она отправится в Сибирь, следом за ним, добившись с помощью родителей своих и родственников мужа разрешения на дальнюю поездку, с болью оторвав от сердца детей, уже ощущая стену вечности между собой и малютками.

На первой от Петербурга станции Никиту Муравьева, увезенного из крепости тайком – он вместе с братом Александром, Иваном Анненковым и моряком Константином Торсоном ехал в сопровождении лихоимца фельдъегеря Желдобина, – ждала неожиданность. Едва лошади притормозили, как появились из полутьмы две знакомые фигуры. Муравьев не поверил: такой тайной был обставлен отъезд, что вряд ли родные могли знать о нем, все походило на мираж, на сказку. И все же это были они – мать его Екатерина Федоровна, с распухшими от слез таким родным и добрым лицом, и жена. Мать благословила сына, а жена, улыбаясь сквозь слезы, сказала:

– Я люблю тебя, Ника. Я – следом за тобой. Слышишь? Я – следом за тобой!

Уже выехала из Иркутска за Байкал Трубецкая. Волконской только что произвели обыск, переписали все вещи, оставили ей лишь самое необходимое, остальное забрали в казну. Обшарили каждый ящик, каждый чемодан, пересчитали деньги.

«Приведя в порядок вещи, разбросанные чиновниками, и приказав вновь все уложить, я вспомнила, что мне нужна подорожная. Губернатор после данной мною подписки не удостаивал меня своим посещением, приходилось мне ожидать в его передней. Я пошла к нему…

По возвращении домой я нашла у себя Александру Муравьеву… она только что приехала; выехав несколькими часами ранее ее, я опередила ее на 8 дней. Мы напились чаю, то смеясь, то плача; был повод к тому и к другому: нас окружали те же вызывающие смех чиновники, вернувшиеся для осмотра вещей».

Теперь тот же круг предстояло пройти Муравьевой: и подписание «отречений», и заигрывание, а затем резкое охлаждение губернатора, и обыск…

Более всего боялась она, что найдут стихи Пушкина, его послание друзьям в Сибирь.

…Александра Григорьевна писала мужу, когда вошел Пушкин, необычайно сдержанный, даже суровый. Она отложила перо, порывисто протянула ему руку, он поцеловал руку и так стаж ее, что пальцы онемели, и Муравьева еще долго после того, как ушел поэт, не могла вернуться к письму…

За Байкалом пути Трубецкой, Волконской и Муравьевой разошлись: им предстояло ехать в Горный Зерентуй, Муравьевой – в Читу.

«Во время оно, – вспоминает в письме к П. Г. Долгоруковой Пущин, – я встречал Александру Григорьевну в свете, потом видел ее за Байкалом. Тут она явилась мне существом, разрешающим великолепно новую, трудную задачу. В делах любви и дружбы она не знала невозможного: все было ей легко, а видеть ее была истинная отрада.

Вслед за мужем она поехала в Сибирь. Душа крепкая, любящая поддерживала ее слабые силы. В ней было какое-то поэтически возвышенное настроение, хотя в сношениях она была необыкновенно простодушна и естественна. Это составляло главную ее прелесть. Непринужденная веселость с доброй улыбкой на лице не покидала ее в самые тяжелые минуты первых годов нашего исключительного существования. Она всегда умела успокоить и утешить – придавала бодрость другим. Для мужа была неусыпным ангелом-хранителем и нянькою.

С подругами изгнания с первой встречи стала на самую короткую ногу и тотчас разменялись прозвищами. Нарышкину называли Лизхен, Трубецкую – Каташей, Фонвизину – Визинькой, а ее звали Мурашкою. Эти мелочи, в сущности, ничего не значат, но определяют близость и некоторым образом обрисовывают взаимные непринужденные отношения между ними, где была полная доверенность друг к другу.

«Помню тот день, когда Александра Григорьевна через решетку отдала стихи Пушкина. Эти стихи она привезла с собой. Теперь они напечатаны. Воспоминание поэта – товарища лицея – точно озарило заточение, как он сам говорил, и мне отрадно было быть обязанным Александре Григорьевне за эту утешительную минуту».

Пущин вернулся к этому эпизоду читинской жизни в знаменитых своих «Записках о Пушкине»: «Я осужден, 1828 года, 5 генваря, привезли меня из Шлиссельбурга в Читу, где я соединился, наконец, с товарищами моего изгнания и заточения, прежде меня прибывшими в тамошний острог.

Что делалось с Пушкиным в эти годы моего странствования по разным мытарствам, я решительно не знаю; знаю только и глубоко чувствую, что Пушкин первый встретил меня в Сибири задушевным словом. В самый день моего приезда в Читу призывает меня к частоколу А.Г. Муравьева и отдает листок бумаги, на котором неизвестной рукой написано было:

 

Мой первый друг, мой друг бесценный!

И я судьбу благословил,

Когда мой двор уединенный,

Печальным снегом занесенный,

Твой колокольчик огласил;

 

Молю святое провиденье:

Да голос мой душе твоей

Дарует то же утешенье,

Да озарит он заточенье

Лицом лицейских ясных дней!

 

(Псков, 13 декабря 1826 г.)

 

Отрадно отозвался во мне голос Пушкина! Преисполненный глубокой, живительной благодарности, я не смог обнять его, как он меня обнимал, когда я первый посетил его в изгнанье. Увы! Я не мог даже пожать руку той женщине, которая так радостно спешила утешить меня воспоминанием друга; но она поняла мое чувство без всякого внешнего проявления, нужного может быть, другим людям и при других обстоятельствах; а Пушкину, наверно, тогда не раз икнулось.

Наскоро, через частокол, Александра Григорьевна проговорила мне, что получила этот листок от одного своего знакомого пред самым отъездом из Петербурга, хранила его до свидания со мною и рада, что могла наконец исполнить порученное поэтом».

 

 

Вместе с Никитой Муравьевым томились в читинской тюрьме его брат Александр и родной брат Александры Григорьевны Захар Григорьевич Чернышев, красивый, великолепно образованный, умный светский молодой человек, пользовавшийся успехом в обществе. Он поступил на службу в кавалергардский полк и вскоре стал членом тайного общества, хотя был заговорщиком весьма пассивным. К тому же его не было в Петербурге 14 декабря. И все же Верховный уголовный суд приговорил его к четырехлетней каторге. Александр Муравьев объяснил это так: «Граф Захар Чернышев был осужден только потому, что его судья был его однофамильцем. Дед графа Захар основал значительный майорат (поместье, закрепленное специальным правительственным актом, неотчуждаемое и нераздельное, переходящее по наследству в порядке первородства. – М.С.) и генерал Чернышев, член комиссии (следственной. – М.С.), без малейшей связи с фельдмаршалом, основателем майората, имел бесстыдство претендовать на овладение имуществом семьи, которая была ему во всех отношениях чужой».

Весь либеральный Петербург понимал незаконность претензий генерала Чернышева на майорат и незаконность суда над Захаром Григорьевичем. Шли толки, кипело возмущение. А Захар Григорьевич тем временем сидел в читинской тюрьме, закованный в кандалы. Вот уж поистине: «А судьи кто?!»

В городе распространилась дерзкая острота прославленного, но в те дни находящегося в опале – подозревали связь с декабристами – генерала А.П. Ермолова: «Нет, это не беззаконно, – говорил он, – по древнему обычаю в России шуба, шапка и сапоги казненного принадлежат палачу».

Пятнадцатилетняя графиня Евдокия Растопчина, одаренная девушка, со временем ставшая известной поэтессой пушкинской плеяды, написала стихотворение, посвященное декабристам и опубликованное только через сто лет – в 1925 году:

 

Хоть вам не удалось исполнить подвиг мести

И рабства иго снять с России молодой,

Но вы страдаете для родины и чести,

И мы признания вам платим долг святой…

 

Через много лет встретит Евдокия Растопчина Захара Григорьевича Чернышева, отбывшего сибирскую каторгу и ссылку, отслужившего солдатом на Кавказе и храбростью вернувшего себе офицерский чин, и подарит декабристу стихотворение с душевной надписью: «Захару Григорьевичу Чернышеву, в знак особенного уважения от граф. Евдокии Растопчиной».

А пока Захар Григорьевич томится в читинской тюрьме. Рядом с частоколом тюрьмы – дом его сестры. Однако видеться с братом ей категорически запрещено. Она поднималась на чердак своего дома, разглядывала двор расположенной через улицу тюрьмы, она пыталась увидеть его во время выхода декабристов на работу. Целый год жили они в невеликой этой деревушке и только перед тем, как Захару Григорьевичу уехать из Забайкалья – закончился срок его каторги, он выходил на поселение, – брату и сестре разрешили проститься. Мария Николаевна Волконская одной фразой нарисовала тяжесть этой встречи-разлуки: «Прощание Александрины с братом было раздирающим», а сама Муравьева писала свекрови: «Я имела счастье видеться с братом перед его отъездом, но трудно сказать, было ли это хорошо для меня или плохо, так как мысль, что я, быть может, никогда больше его не увижу, сделала для меня свидание очень мучительным».

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.