Сделай Сам Свою Работу на 5

БЕСЕДА ПЕРВАЯ (ИЮЛЬ 1925 ГОЛА) 24 глава





вергают: настоятель ведь приглашает на кофе, а отец обещал Пу «Поммак», они его купят в лавке на обратном пути.

Теперь Мэрта будет фотографировать, она хочет, чтобы мать тоже была в кадре, вроде бы как прощалась с отцом, но мать отказывается — нет, спасибо, пусть позируют только пу­тешественники. В конце концов получается следующий сни­мок: отец стоит в несколько деревянной позе, держась за силь­но вывернутый вверх руль. На нем легкий пиджак и шляпа. Черные пасторские брюки он надел на себя — они не помести­лись в чемоданчике, штанины внизу прихвачены зажимами. Белая рубашка без воротника и ботинки дополняют экипиров­ку. Пу в уже описанном одеянии плюс белая льняная панама, которая ему чуть великовата и потому покоится на его отто­пыренных ушах. Лицо в тени. Он уже сидит на переднем ба­гажнике, разведя в стороны длинные ноги.

Все говорят, перебивая друг друга, желают приятного пу­тешествия, мать сообщает, что бабушка перенесла обед на це­лый час, они просто не имеют права опоздать. Тетя Эмма пре­дупреждает, что будет гроза, совершенно точно будет гроза.

Вдали, у выпасов, над далекими горами чернеет полоса туч, белые облака тонкими пальцами тянутся к центру небо­свода. «Предвестник грозы», говорит тетя Эмма. Мать целует Пу и по меньшей мере два раза велит ему быть поосторожнее, чтобы не попасть ногой в спицы переднего колеса. Дядя Карл машет сигарой из беседки: «Хорошего улова душ, уважаемый брат!» Даг вертится вокруг Марианн, а Сюдд вокруг Дага. Май застилает постель в материной комнате на втором этаже. Ото­двинув широкую кружевную занавеску на единственном от­крывающемся окне, она окликает Пу и машет ему рукой. Пу вяло машет в ответ. На Май выходное летнее платье с вырезом каре, когда она наклоняется, Пу видит ее грудь. Копну недав­но вымытых рыжих волос не в силах удержать никакая коса, и ее милое конопатое лицо словно охвачено кольцом огня.



* * *

Путешествие начинается с головокружительного спуска. Отец — опытный, но рисковый велосипедист. Пригорок, веду­щий от дальберговского жилища, ухабист и каменист, к тому же узок и, как сказано, крут.

Выбравшись на проезжую дорогу, отец принимается жать на педали. «Черт, до чего жарко, говорит он, снимает шляпу и протягивает ее Пу. — Держи крепко».



Товарняк уже стоит на станции, и маневровый паровозик усердно маневрирует — тяжело груженные вагоны с лесом пойдут на лесопильню в Йимон, пустые вагоны — на склад в Иншён, а три вагона, до верху забитые душистыми, свежерас­пиленными досками остаются на станции Дуфнес для даль­нейшей отправки на строительство нового дома Добрых тамп­лиеров. Тормозные кондуктора, вылезшие из своих тесных будок, прогуливаются по платформе, кто-то пьет пиво прямо из горлышка, закусывая его бутербродом, кто-то курит трубку, станционный работник мечется между двумя южными стрел­ками у моста, паровозик, пыхтя, подает назад, два мужика во­зятся со сцеплениями, звенят буфера и тяжелые железные крюки. Солнце стоит прямо над излучиной реки.

Отец и Пу заходят в контору и здороваются с дядей Эрикссоном: «Вот как, господин пастор собирается ехать в такой ран­ний воскресный час, да еще с сыном?» «Я читаю проповедь в Гронесе», объясняет отец. «Значит, тогда на поезде до Юроса, а оттуда на велосипеде, я полагаю?» Дядя Эрикссон вынимает из ящичка кассы маленький коричневый бумажный билет и про­бивает его компостером. «Велосипед надо сдавать в багаж?» — интересуется отец. «Нет, можете взять с собой в купе. По вос­кресеньям пассажиры садятся только в Лександе».

Со второго этажа спускается фру Эрикссон. Шея ее изуро­дована зобом, глаза чуть не вылезают из орбит. Она сердечно улыбается беззубым ртом. В руках — чашка с кофе. «Я поду­мала, что господин пастор не откажется выпить чашечку, гово­рит фру Эрикссон на своем диалекте Орса. — А маленький Пу хочет карамельку, да?» Она вынимает из кармана передника липкий кулек и угощает Пу собственноручно приготовленны­ми красно-белыми карамелями. Пу кланяется и благодарит. «А как ваши дела, фру Эрикссон?» — спрашивает отец, глядя прямо в выпученные глаза фру Эрикссон. «Да не слишком хо­рошо, господин пастор. На прошлой неделе была в больнице в Фалуне, потому как по ночам сильно задыхаться стала. Док­тор сказал, что меня надо оперировать, он хочет удалить часть щитовидки, но я не знаю, хотя задыхаться вот так ужасно, но я ведь каждый день принимаю йодистую соль, правда, она мало помогает, мне все хуже и хуже. А вид у меня — страшно смот­реть. Прошлым летом зоб был не виден, он за эту зиму такой



жуткий сделался. Это все началось, когда я заболела туберку­лезом и потеряла... да вы, господин пастор, сами знаете... да, не слишком хорошо, а там наверху такая духота, в спальне у нас по вечерам солнце, иногда я перетаскиваю матрас сюда, в зал ожидания. Тут ведь окна на север и всегда чуток прохладно. Как-то приехал инспектор, увидел матрас и сказал, что в зале ожидания спать нельзя, это запрещено, а Эрикссон заявил ему, что ему плевать и пусть, мол, инспектор, ежели хочет, по­даст на нас в суд, ну тот и испарился.

Пу залез на стол у окна, выходящего на станционную пло­щадь — его больше интересуют усилия маневрового паровози­ка, нежели зоб фру Эрикссон. Посасывая карамель, он следит за двумя вагонами с древесиной — от легкого толчка паровоза они сами послушно катятся на запасной путь у здания стан­ции. Один из мужиков положил на рельсы тормозную колод­ку, и тяжелые вагоны смиренно останавливаются, слегка дер­нувшись взад и вперед, точно живые.

— Они закончили, кричит Пу, слезая со стола. — Все гото­во! — Пу хочется поскорее в путь, предстоящая поездка в по­езде, пусть и короткая, вызывает у него легкую лихорадку. «Что же, тогда поехали, господин пастор». Дядя Эрикссон до­стает свою форменную фуражку и красный флажок, на древке которого прикреплена зеленая пластинка. Когда подают сиг­нал пластинкой, это означает «готов к отправлению». Отец опустошает чашку до самой гущи, благодарит и пожимает ру­ку. «Я поговорю с моим хорошим другом, профессором Форсселем о вашей болезни, фру Эрикссон. Возможно, он найдет какой-нибудь выход».

— Спасибо, спасибо, не утруждайте себя, господин пастор.

Один из тормозных кондукторов помогает занести вело­сипед и чемоданчик в маленький пассажирский вагон в конце состава. Вагон допотопный, выкрашенный в серо-зеленый цвет, с дверями посередине. Интерьер спартанский: двенад­цать коротких деревянных скамеек друг напротив друга, по шести по обе стороны прохода. Возле каждой второй скамей­ки стоит плевательница, пол устлан истертым коричневым ли­нолеумом с узором, в одном торце возвышается железная печ­ка. Окошки открыты, впуская летнее утро. На потолке — две стеклянные чаши, в которых упрятаны газовые светильники. В вагоне пахнет проолифенным деревом и железом.

Пу висит на окне, он в возбуждении, он поедет на поезде, че­рез несколько секунд дядя Эрикссон даст знак, паровоз выпус-

тит черное облако, и вагоны покатятся по рельсам. Отец нашел газету «Борленге-постен» и углубился в раздел «Публичные со­общения»: «В церкви Гронес пастората Гагнеф завтра, в воскре­сенье в одиннадцать часов утра состоится проповедь пастора Эрика Бергмана из Стокгольма. Во время богослужения состо­ится причащение святых даров Господних».

Но поезд никак не трогается, Пу с опасностью для жизни высовывается из окна, чтобы выяснить причину. Дядя Эрикс­сон читает какие-то бумаги, а станционный работник объясня­ет и жестикулирует. Паровоз пыхтит и вздыхает, словно жалу­ясь на утомительную жару и предстоящие подъемы. На втором этаже станционного домика за занавеской мелькает обезображенное лицо фру Эрикссон.

Но вот послышались голоса, и Пу поворачивается в дру­гую сторону. Там бодро шагают Марианн, Даг и дядя Карл. В руках у них удочки, а Даг несет за ручку жестяную банку для червей, в крышке которой проделаны дырочки. У дяди Карла на спине ранец — это снедь

— Привет, кричит Марианн. — Вы еще не уехали?

— Куда собрались? — спрашивает отец, становясь рядом с Пу у узкого окошка.

— Удить рыбу в Холодном ручье, трубит дядя Карл. — Ма должна вот-вот прийти, и сестричка Карин отправила нас на прогулку. Она сочла, что будет лучше поговорить с Ма наеди­не. Я, во всяком случае, ничего против не имел.

Наконец поезд, тяжело скрипя и усердно выпуская клубы дыма, трогается. Все машут руками. Пу мельком замечает, что Марианн обнимает Дага за плечи. Губы у него растягиваются от восторга, и он энергично машет рукой брату. Они исчезают из вида, в лицо бьет встречный ветер и едкий угольный дым.

На повороте под горой паровоз свистит, вагон бросает из стороны в сторону, стучат на стыках колеса. Вот они покидают реку и ныряют в лес. Паровоз старается изо всех сил, пошел подъем, деревянный вагончик трещит и трясется. «Сядь на скамейку, велит отец. — Нельзя так висеть на окне, это опас­но». Схватив Пу за брючный пояс, он стаскивает его вниз. Отец с сыном сидят друг напротив друга, отец продолжает чи­тать газету.

— Пап!

— Да? — отец опускает газету.

— Что такое история?

— Рассказ о прошлом

— Тогда смерть дедушки — история.

— История бывает разная. Есть большая история — исто­рия войн и королей, всего народа, а есть малая — история се­мьи. Таким образом, можно сказать, что дедушкина смерть — тоже история.

Отец сидит подавшись вперед, локти на коленях, пальцы переплетены. Он внимательно смотрит на сына. Когда отец с кем-то разговаривает, кто бы это ни был, он смотрит собесед­нику прямо в глаза и сосредоточенно слушает.

— Вам, папа, не нравится жить с нами в Дуфнесе?

— Мне не слишком по душе Дуфнес, только и всего. Я люблю маму и моих детей, а Дуфнес нет.

— Почему?

— Я чувствую себя взаперти, если ты понимаешь, что я хо­чу сказать.

— Не понимаю.

— Я не распоряжаюсь собой.

— А кто распоряжается? Бабушка?

— Можно и так сказать.

— Поэтому вы и ненавидите бабушку.

— Ненавижу?

Отец, улыбаясь уголками рта, разглядывает свои сцеплен­ные пальцы.

— Даг утверждает, что папа и бабушка ненавидят друг друга.

— У нас с твоей бабушкой разные точки зрения по множе­ству вопросов. Почти по всем. Ну вот мы и ссоримся. Ты дол­жен это понимать.

— Угу.

— Иногда бывает страшно тяжело. Особенно летом. Мы вынуждены жить бок о бок, и тогда чуть что начинаются вся­кие неурядицы. Зимой, когда бабушка живет в Уппсале, а мы в Стокгольме, легче.

— Я люблю бабушку.

— И продолжай ее любить. Бабушка любит тебя, ты ее. Так и должно быть.

— Вы бы обрадовались, если бы бабушка умерла?

— Вот это загнул! Чему же мне радоваться? Во-первых, я знаю, что и ты, и мама, и Даг, и множество других людей будут горевать, а во-вторых, человеку не пристало думать о подоб­ных вещах.

Пу задумывается. Все это трудно, но важно. Кроме того, не­часто у отца есть время поговорить. Надо пользоваться случаем.

— Ну да, — горестно вздыхает Пу. — А мне хочется, чтобы много кто умер и стал историей! Тетя Эмма, и Даг, и...

— Это совсем другое дело, прерывает отец. — Ты не пред­ставляешь себе, что означает смерть. Поэтому и бросаешься такими пожеланиями, не имея в виду ничего конкретного.

— Я иногда представляю себе, что мама умерла, и тогда мне делается грустно.

— А иногда тебе хочется, наверное, чтобы твой отец умер, да? Когда ты, к примеру, злишься.

Отец улыбается, улыбаются и губы и глаза, голос неопас­ный. Значит, это и есть настоящий разговор, думает Пу. Разго­воры или «беседы» Пу обычно ведет с бабушкой в Уппсале, вечерами, когда он приезжает погостить к ней на рождествен­ские каникулы. У матери с отцом никогда не хватает времени на беседы.

— Никогда я не желал, чтобы папа умер, врет Пу с бесхит­ростным выражением лица.

Отец треплет Пу по щеке, по-прежнему улыбаясь.

— Извини меня, Пу, но порой ты задаешь действительно дурацкие вопросы.

Пу с умным видом кивает и улыбается в ответ.

Товарняк тормозит с жутким шумом — визг, лязг, скрежет. Под горной грядой простираются леса, на крутых склонах вы­нырнули усадьбы. Отец хлопает Пу по коленке: вот мы и при­ехали, не забудь панаму и возьми мою шляпу.

Поезд останавливается на полустанке Юрос — это малень­кая будка путевого обходчика на пересечении железнодорож­ных путей с большаком — ни тебе запасных путей, ни семафо­ра, только рассохшийся деревянный перрон. Обходчик — толстая женщина — вылезает, переваливаясь, из будки, в дверь ей приходится протискиваться боком. Она приветствует пас­тора как старого знакомого и помогает ему вытащить велоси­пед и чемоданчик. Зной уже стоит стеной, на пригорке мычит корова. Выглянувший из кабины машинист расслабленно от­дает честь отцу и сыну. Обходчица подает знак, что можно от­правляться, и поезд плавно скользит вниз по склону к Сиффербу, без дыма, без скрежета, без лязга.

— Чашечку кофе? предлагает толстуха.

— Нет, спасибо, фру Бругрен. Мы и так опаздываем.

— Чертовски обидно, что я никак не выберусь в церковь, но Ульссон в больнице, и я здесь одна должна управляться и в будни, и в воскресенье. Может, мальчик хочет сока?

— Нет, спасибо, вежливо отвечает Пу.

— Тогда желаю вам счастливого пути.

— Спасибо, фру Бругрен, и передайте привет господину Ульссону.

— Господин пастор, как по-вашему, это Бог нас карает?

— Почему Бог должен карать?

— Я хочу сказать, мы ведь с Ульссоном в грехе живем по словам миссионерского пастыря. Он был тут в прошлый поне­дельник и скандалил, а на следующий день Ульссон наступил на ржавый гвоздь, и у него началось заражение крови, при­шлось в больницу везти. Это кара Божья, господин пастор?

Отец обеими руками вцепился в руль велосипеда. Спешки как не бывало, он не смотрит на горестно вздыхающую фру Бругрен. Его задумчивый взгляд устремлен на склон, спуска­ющийся к реке, и солнечный пожар в черной воде. Наконец он переводит глаза на опечаленную женщину.

— Нет, решительно говорит отец. — Я убежден, что мисси­онерский пастырь Стрёмберг ошибается. Бог не карает фру Бругрен и господина Ульссона за это прегрешение — если это вообще прегрешение. Бог не мелочен, жалко только, что он позволяет своей глупой пастве быть глупыми и злопамятны­ми. Но если, фру Бругрен, вас мучают подобные мысли, то по­говорите с господином Ульссоном. Если решитесь, я с удо­вольствием вас обвенчаю. Черкните несколько слов. Я живу в Дуфнесе. Ну да вы ведь знаете.

Толстуха кивает несколько раз и сглатывает, в данный мо­мент она не способна вымолвить ни слова, лишь кивает, да, я поговорю с Ульссоном, в четверг поеду в больницу, пришлют смену из Лександа.

— До свидания, фру Бругрен.

— До свидания, господин пастор.

Пу молча кланяется и взбирается на багажник, отец ставит правую ногу на маленький шпенек, торчащий из ступицы зад­него колеса, а левую резко бросает на педаль. Это придает ве­лосипеду приличную скорость на спуске к реке. Пу, держа от­цовскую шляпу, широко разводит ноги — не попасть бы ступней в спицы.

Вдалеке слышится свисток товарняка, а вообще вокруг не­подвижная летняя тишина. Воздух пропитан острым запахом коров и чабреца. Чахлая рожь, клонящаяся к обочине дороги, бьет Пу по голым ногам.

Пу чувствует, что отец в хорошем настроении, и у него тоже становится весело на душе. Вот отец начинает насвистывать, потом вполголоса напевать и наконец поет в полный голос:

В уборе пышном лес стоит, И черный прах земли укрыт Покровом сочной зелени. Цветов прекрасных океан, Как летний пестрый сарафан Роскошней Соломона одеяния.

Отец притормаживает. Дорога круто забирает вправо, вне­запно под колесами лишь зыбкий песок. «Тут надо поосторож­нее, а то шею сломаем! Держись крепче, если меня поведет в сторону. Дай-ка шляпу, лучше я ее надену, чтобы не получить солнечный удар». Пу обеими руками вцепился в багажник. Отец медленно крутит педали. «Здесь и вправду надо быть по­осмотрительнее, рассудительно говорит Пу. — Опрокинемся, и нам крышка».

Миновав опасный участок, Пу с отцом несутся дальше вниз по пологому склону вдоль реки. Свистят и похрустывают колеса, сверкает темная водная гладь, неспешно плывут брев­на, сбиваясь в кучу возле ограждений. Грозовая стена над гор­ными грядами выросла на палец. Отец, тихонько напевая, усердно крутит колеса. Пу незнакома мелодия, может, это во­все и не мелодия. Сейчас отец в отличном расположении духа, никаких сомнений. Но поездка с ним — всегда рискованное предприятие. Никогда не знаешь, чем оно кончится. Иногда хорошего настроения хватает на целый день, а иногда, неизве­стно почему, пастора настигают демоны, и он становится не­многословным, замкнутым и раздражительным.

— Ну как, Пу, теперь не жалеешь, что поехал со мной? — Отец перестал напевать и хлопает Пу по панаме.

— Не жалею, врет Пу, с грустью думая о своих паровози­ках, рельсах и железной дороге, которую он собирался прове­сти от уборной до спиленной березы. Там местность все время идет под уклон, поэтому можно сцепить несколько вагончиков и пустить их самостоятельно, они докатились бы до самой стрелки — прямо как тот электрифицированный поезд, что хо­дит в Юрсхольм.

У паромной переправы уже ждут повозки с прихожанами, которые здороваются с отцом. Отец отвечает, приподнимая шляпу. Там стоит сгорбленный старик в меховой шапке, с гряз-

ной коровой, бока ее вымазаны навозом. От них здорово воня­ет, вокруг кружатся синие мухи, но старика и корову, похоже, это не смущает. По воде шлепают несколько босоногих мальчи­шек. Они направляются к Юпчёрну купаться и ловить окуней.

Через реку натянуты стальные тросы. Паром, которым уп­равляют вручную, соединен с тросами железными петлями и подвижными ржавыми колесиками. Пассажиры-мужчины цепляются за трос захватами из просмоленной древесины. Та­ким образом плоскодонный корабль перемещается взад и впе­ред по сильно изрезанному в этом месте речному руслу, и кру­жащиеся в черной бурлящей воде топляки глухо бьются о борт парома.

Отец тут же разговорился с двумя женщинами в однокол­ке — младшая в местном национальном наряде, старшая, с се­рым под загаром лицом, в трауре. Она сидит молча, уставясь на свои покрытые пятнами руки. Говорит младшая — ее тороп­ливая речь, окрашенная диалектом, напоминает катание с гор­ки — вверх и вниз. Отец слушает и кивает. «Вот как, все слу­чилось так быстро? Это ведь было неожиданно?» — «Конечно, он был такой энергичный, весь сенокос работал с нами, наме­ревался ехать на соревнования по стрельбе, да, это было в про­шлое воскресенье. Мать принесла кофе, глядит, а он лежит от­вернувшись, и глаза закрыты, ну она и подумала, что он опять заснул. А он мертвый».

Пу садится на дощатый пол на носу. Снимает сандалии и опускает ноги в воду, ледяную даже сейчас, в разгар лета, и те­чение засасывает их.

Когда паром отчаливает от пришвартованного к берегу по­качивающегося плота, отец отходит от женщин в одноколке, берет деревянный шест, крепит его к тросу и помогает осталь­ным мужчинам тащить паром через стремнину и топляки.

Пу перебирается еще ближе к краю, чтобы остудить кома­риные укусы под коленками. Внезапно кто-то хватает его за плечи и отшвыривает назад, сильная пощечина, еще одна. Отец разъярен: «Знаешь ведь, что я запретил! Не сообража­ешь, что тебя может утянуть под паром, и никто и не заметит?» Следует еще одна пощечина, значит, всего три. Пу смотрит на отца, он не плачет, нет, только не здесь, перед этими чужими людьми. Он не плачет, но сгорает от ненависти: бандит чертов, вечно дерется, я убью его, вот вернусь домой, придумаю для него какую-нибудь мучительную смерть, он будет молить ме­ня сжалиться.

Гулко стучат бревна, журчит вода, палит солнце, в мозгу и глазах резь. Пу стоит в сторонке, но на виду. Женщины в од­ноколке, наблюдавшие за сценой, кивают головами и пере­шептываются, сейчас говорит молодая. Пу не слышит ее слов, он видит женщин со спины, потому что отошел к краю кормы. Отец помогает тащить паром, изо всех сил работая деревян­ным шестом, он тоже зол, это заметно. Он сбросил пиджак и закатал рукава рубашки. Шляпа сдвинута на затылок.

Еще один взгляд в будущее.

— В чем моя вина?

Отец сидит за письменным столом, я — в потертом кожа­ном кресле в глубине комнаты. За окном — свинцово-серый зимний день без теней, на крышах и в воздухе снег. Отец пово­рачивается ко мне лицом, темный контур на фоне прямоуголь­ника окна. Я с трудом различаю черты его лица, но хорошо слышу голос.

— В чем моя вина?

Он повторяет вопрос, а что я могу ответить? На столе ле­жит один из материных дневников.

— Я открыл ее второй банковский сейф и там обнаружил еще дневники. Представляешь, Карин вела дневник с марта 1913 года, когда мы поженились, почти до самой кончины — последняя запись сделана за два дня до смерти. Каждый день.

— Вы знали, что мать ведет дневник?

— Я как-то спросил ее, и она ответила, что обычно вкратце записывает разные события, но чтобы...

Отец качает головой, перелистывая раскрытую тетрадь в коричневом переплете: «...каждый день».

— Я пытаюсь прочитать и понять, я имею в виду, чисто технически. У матери такой мелкий почерк. Мне приходится пользоваться лупой.

Отец поднимает лупу, словно бы извиняясь: ежедневно, микроскопический почерк, шифры.

— Вообще-то у матери был четкий и разборчивый почерк. А здесь совсем другой. И потом, она часто сокращает имена и слова. А иногда употребляет какое-то зашифрованное слово, которое совершенно невозможно понять.

Глубоко вздохнув, отец протягивает мне тетрадку, я встаю и беру ее в руки. 1927 год: мать в больнице, обширная опера­ция, удаление матки и яичников. Три месяца. Беспокойство о доме и детях. Отец приходит каждый день. «Я же не могу по-

просить его не приходить, я так устаю от его страхов. Как буд­то я должна испытывать угрызения совести из-за того, что на­хожусь здесь».

Я медленно с помощью лупы читаю, потом захлопываю те­традь и переправляю ее через весь стол обратно.

— Читаю и читаю. И постепенно начинаю осознавать, что никогда не знал той женщины, с которой прожил больше пя­тидесяти лет.

Отец отворачивается, его взгляд устремлен на падающий снег и белые крыши. Вдалеке бьют часы церкви Хедвиг Элео­норы. Затылок у отца высокий и худой, волосы редкие. «Ниче­го не знаю», произносит он.

— Карин говорит о фиаско. Жизненном фиаско. Ты мо­жешь это понять? Вот тут она пишет: «Как-то раз в одной кни­ге я наткнулась на слова «жизненное фиаско». У меня пере­хватило дыхание, и я подумала — жизненное фиаско и есть самые точные слова».

— Мать порой слишком все драматизировала. — Я пыта­юсь найти объяснение.

— И я спрашиваю себя, медленно, почти неслышно гово­рит отец, спрашиваю себя, в чем моя вина.

— Но вы ведь с матерью разговаривали?

— Конечно. Разумеется, разговаривали. Вернее, говорила Карин. Что мог сказать я? У Карин было столько идей относи­тельно того, как нам изменить нашу жизнь. Она требовала от меня ответа на ее вопросы, а что я мог ответить? Карин ут­верждала, что я ленив. Не когда речь шла о работе, а просто ле­нив, ну, ты понимаешь.

Отец вновь поворачивается ко мне лицом, из-за резкого света из окна я не вижу его выражения, но голос молит: скажи же что-нибудь, объясни, дай мне точку опоры.

— Сегодня ночью мне приснилось, что мы с Карин идем по нашей улице. Держимся за руки, иногда мы так делали. Троту­ар обрывается в бездну, и там внизу — блестящее черное зер­кало воды. Вдруг Карин выпустила мою руку и кинулась голо­вой в бездну.

— Иногда мне кажется, будто мать где-то рядом, говорю я нерешительно. — Я сознаю, что это своего рода тоска и ничего больше, и все же.

— Да, да. — отзывается отец. — Сперва обнаруживаешь... нет, не знаю. Не могу объяснить. В чем моя вина?

— Откуда мне знать?

— Словно бы я прожил совсем другую жизнь, не такую, как Карин. Я никогда не призывал Бога к ответу. Такова моя жизнь, думал я, и с этим ничего не поделаешь. Может, я был чем-то вроде послушной собаки? Как Сюдд?

Отец горестно улыбается. Дух Сюдда пересекает ковер и, уткнув нос в отцовскую руку, глядит на своего господина пе­чальными глазами.

— Мать была, наверное, умнее меня. Она много читала, ез­дила за границу и... Я же в основном жил своими чувствами и представлениями. Хотя теперь вот лишился всего. Не собира­юсь жаловаться, не думай, будто я жалуюсь, но когда я сижу здесь, пытаясь истолковать материн дневник...

— Вы считаете, мама заранее предполагала, что вы прочи­таете ее дневники?

— Не уверен. У нас как бы была договоренность, что я ум­ру первым. Понимаешь, своего рода шутка. Это я, главным об­разом... но это само собой разумелось. И когда у меня обнару­жили рак пищевода, все было решено, по крайней мере, я полагал, что решено.

— Хуже всего, пожалуй, что мы испытывали страх.

— Страх?

Отец смотрит на меня с искренним недоумением, словно в первый раз слышит это слово.

— Мы боялись вашего гнева. Он всегда овладевал вами не­ожиданно, и мы часто не понимали, почему вы ругаетесь и де­ретесь.

— Ты, безусловно, преувеличиваешь.

— Вы, отец, спросили, я попытался ответить.

— Я был скорее кроткий человек.

— Нет. Мы боялись ваших приступов гнева. И не только мы, дети.

— Ты хочешь сказать, что и мать?., что Карин...

— Мне кажется, мать боялась, но по-другому. Мы научи­лись ускользать, врать. Правда, должен признаться, говорить об этом сейчас, по-моему, несколько неловко — два пожилых человека. И немного смешно.

— Но мать поистине была не из тех, кто молчал.

— Мать играла роль посредника, миротворца. Даг, напри­мер, вызывал у вас постоянное бешенство. Я помню, как часто вы его пороли. Плеткой. По голому телу. До крови, до струпь­ев. И мать смотрела.

— Ты упрекаешь меня...

— Нет, я не упрекаю. Я говорю, что наш разговор смешон. Но вы, отец, спросили, и я отвечаю. Мы безумно боялись, вы­ражаясь мелодраматически.

— Я помню, Карин говорила...

— Что говорила?

— Мать иногда, когда сердилась, называла меня «узколо­бым». В дневниках это есть в нескольких местах: «Эрик не­примирим. Эрик не способен прощать и быть снисходитель­ным, и это будучи пастором. Эрик не знает самого себя».

Отец весь поник и съежился. Прикладывает руку к щеке.

— Я ведь уже понес наказание, правда?

— Наказание?

— По-твоему, сидеть здесь, за этим столом, день за днем читая материны дневники, не достаточное наказание? Она ру­гает даже мои проповеди.

Отец саркастически улыбается:

— Так что ты и твои брат с сестрой должны быть довольны. Некоторые считают, что ад существует тут, на земле. Теперь я склонен с этим согласиться. Нет, нет, нет. Ты уже уходишь?

Паром причаливает, вода заливает доски настила, понтон­ный мост раскачивается, повозки съезжают на берег. Отец прощается с матерью и дочерью в одноколке, мальчишки, со­бравшиеся порыбачить в Юпчёрне, берут удочки и кричат «пока» сопящему Пу: они, конечно, заметили, что Пу получил взбучку и, мало того, направляется на мессу в Гронес. Старик со своей грязной коровой ковыляет вверх по откосу.

— Идем же, дурачина! — Голос у отца ласковый. Пу стоит отвернувшись, от дружелюбного тона отца его подмывает заплакать. Отец подходит и шлепает Пу по спине.

— Ты же понимаешь, я испугался, ведь ты мог бы утонуть, никто б и не заметил.

Еще один шлепок. Отец стоит позади сына, опираясь бед­ром на велосипед.

Паромщик уже впускает пассажиров, отправляющихся в обратный путь. Отец, прислонив велосипед к ограждению, про­тягивает Пу свою широкую ладонь. Потом садится на перевер­нутую вверх дном деревянную кадку и притягивает к себе сына.

— Я испугался, понимаешь? Когда человек боится, он сер­дится, сам ведь знаешь. Я переборщил, просто так получилось, не успел подумать. Я сожалею. Тебе досталось больше, чем ты заслуживал, это было глупо.

Отец испытующе глядит на Пу, теперь его очередь. Пу не желает смотреть на отца, он глотает слезы, черт, дьявол, когда отец вот такой ласковый, хочется только разнюниться, а это черт знает что. Поэтому он лишь кивает: да, да, понимаю.

— Ну, тогда пошли, говорит отец, слегка шлепнув Пу по заду. Попрощавшись с паромщиком, он повел велосипед по скользкому настилу и понтонному причалу. В прибрежном мелководье серебрится стайка уклеек. Рыбки подпрыгивают, все разом, и водное зеркало замерцало. Пу идет босиком, отец привязывает его сандалии к заднему багажнику и кожаным ремнем затягивает чемоданчик.

Склон от паромной переправы круто забирает вверх. Пу помогает вести велосипед. Наверху в лицо ударяет волна жа­ра, путешественники выходят на открытое поле, узкая песча­ная дорожка идет прямо на запад. Порывы ветра вздымают ви­хри мелкого песка, не принося прохлады. Черные отцовские брюки, прихваченные внизу блестящими велосипедными за­жимами, посерели от пыли. Высокие черные ботинки на шнурках тоже запылились.

Отец и Пу прибывают в церковь Гронеса, когда колокола отбивают десять. На тенистом кладбище какие-то одетые в черное женщины поливают цветы на могилах, прибирают, ра­ботают граблями. Под каменным сводом попрохладнее. Цер­ковный староста, звонивший в колокол, отводит отца в ризни­цу. В шкафу стоят таз и кувшин, мыло и полотенце, отец, обнажившись до пояса, умывается. После чего открывает че­моданчик и вынимает чистую рубашку, брыжи, крахмальные манжеты и пасторский сюртук. Староста наводит порядок:

— Когда вы, господин пастор, взойдете на кафедру, не за­будьте перевернуть песочные часы, у нас в церкви так давно заведено, и потом, мы обычно читаем молитву за упокой души усопших до того, как зазвонят погребальные колокола; как только вы произнесете «аминь», я возьмусь за большой коло­кол, на это уйдет пара минут, он у нас немного медлительный. Кстати, настоятель просил передать, что он заглянет, чтобы поздороваться с вами, но, возможно, чуток запоздает, у него служба с причащением в Утбю. И в этом случае он просил вам напомнить, что после мессы в пасторской усадьбе будет кофе. А теперь, господин пастор, не дадите ли вы мне номера псал­мов, мальчик поможет мне их развесить. Я звоню в малый ко­локол без десяти одиннадцать, и тогда народ входит в церковь. А до того они предпочитают постоять и поболтать во дворе.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.