Сделай Сам Свою Работу на 5

БЕСЕДА ПЕРВАЯ (ИЮЛЬ 1925 ГОЛА) 18 глава





Я, впрочем, не строю себе никаких иллюзий относительно собственного таланта в дружбе. Вообще-то, я друг преданный, но до крайности подозрительный. Если мне кажется, будто ме­ня предали, не задумываясь, предаю сам; если мне кажется, будто со мной порвали, порываю сам — сомнительный, весьма бергмановский талант.

С друзьями-женщинами мне легче. Откровенность — само собой разумеется (так я себе внушаю); отсутствие требова­ний — полнейшее (так я считаю); лояльность непоколебима (так мне кажется). Интуиция работает четко, чувства ничем не затемнены, соображениям престижа нет места. Возникающие конфликты разрешаются на основе взаимного доверия, не вос­паляясь. Вместе мы протанцевали все мыслимые туры: страсть, нежность, вожделение, взбалмошность, предательст­во, гнев, комедии, отвращение, любовь, ложь, радость, рожде­ния, грозы, лунный свет, мебель, хозяйство, ревность, широ-

* всезнайка, умник (нем.).

кие кровати, узкие кровати, внебрачные связи, нарушения гра­ниц, вера; сейчас будет еще: слезы, эротика, только эротика, катастрофы, триумфы, проблемы, оскорбления, драки, страх, тоска, яички, сперма, кровотечения, взрывы, трусы; сейчас бу­дет еще — надо заканчивать, пока не кончилась пластинка: им­потенция, распутство, ужас, близость смерти, черные ночи, бессонные ночи, белые ночи, музыка, завтраки, груди, губы, фотографии (повернись к камере, смотри на мою руку справа от рукописи), кожа, собака, ритуалы, жареная утка, китовый бифштекс, испорченные устрицы, надувательство и обман, из­насилования, красивые платья, украшения, прикосновения, поцелуи, плечи, бедра, чужие огни, улицы, города, соперники, соблазнители, волосы на расческе, длинные письма, объясне­ния, смех, старость, недуги, очки, руки, руки, руки, руки; все, ария заканчивается: тени, ласка, я помогу тебе, береговая ли­ния, море — наступает тишина. На письменном столе тикают старые отцовские золотые часы с треснутым стеклом, без семи минут двенадцать.



Нет, не буду я писать о друзьях, это невозможно, и о моей жене Ингрид не буду писать.

Несколько лет назад я сочинил не слишком удачный сцена­рий под названием «Любовь без любовников», вылившийся в панораму жизни Западной Германии, окрашенную, по-моему, яростью бессильного пленника и наверняка несправедливую.



Из этой мертворожденной туши я вырезал бифштекс, ко­торый превратился в телевизионный фильм «Из жизни мари­онеток». Эта лента, не понравившаяся большинству, относится к моим лучшим кинопроизведениям — мнение, разделяемое немногими.

В потерпевшем крушение сценарии (рассчитанном на шесть часов игрового времени) был — в качестве противовеса невыносимой сумятице основной конструкции — парафраз истории Овидия о Филемоне и Бавкиде. Я поместил нетрону­тый алтарь Сказки в глубину разрушенной церкви.

Переодетый Бог бродит по земле, изучая свое творение. Прохладным весенним вечером он приходит на запущенную усадьбу на окраине деревни у моря, где живут старик крестья­нин с женой. Они угощают его ужином и оставляют ночевать. На следующее утро Бог отправляется дальше, попросив хозя­ев высказать одно желание — они пожелали не разлучаться и в смерти. Бог исполняет просьбу, превратив их в огромное де­рево — приют для странников.

Мы с женой очень близки. Один думает, второй отвечает, или наоборот. У меня не хватает слов, чтобы описать наше сродство. Но есть одна неразрешимая проблема: в один пре­красный день удар косы нас разлучит. Нет такого доброго бо­га, который смог бы превратить нас в дерево-приют. Я обла­даю способностью вообразить себе большинство жизненных ситуаций — подключаю интуицию, фантазию, вызываю нуж­ные эмоции, придающие картине краски и глубину.

Но инструмента, который помог бы мне представить миг разлуки, у меня нет. А так как я не могу или не хочу вообра­жать себе другую жизнь, жизнь по ту сторону границы, пер­спектива вселяет в меня ужас. Из кого-то я превращусь в «ни­что». И в этом «ничто» не будет даже воспоминания о сродстве.



* * *

Отец приехал в Воромс в отпуск в середине июля в пло­хом настроении. Он не находил себе места, совершал долгие пешие прогулки по лесам, ночевал в пастбищенских построй­ках и сараях.

Как-то в воскресенье ему предстояло читать проповедь в часовне Амсберг. Утро было словно налито свинцом, пропали и солнце и слепни. Над горными хребтами на юге стеной воз­вышались синие тучи.

Уже давно было решено, что я поеду с отцом. Меня поса­дили на передний багажник велосипеда, к заднему прикрепи­ли пакет с едой и сумку с пасторским облачением. Я был бос, в коротких штанишках в синюю полоску и рубахе с отложным воротником и из такой же ткани, на кисти руки — повязка: рас­чесал комариный укус, и образовался нарыв. На отце черные брюки со специальными велосипедными застежками, черные ботинки со шнурками, белая рубашка, белая шляпа и легкий летний пиджак. Все это мне известно по фотографии, которую я недавно видел. На заднем плане видна Гертруда, юная при­ятельница семьи. Она смотрит на отца влюбленным взглядом и лукаво улыбается. Я обожал Гертруду — как было бы хоро­шо, если бы она отправилась с нами, — хохотушка, она подни­мала у отца настроение, они часто пели на два голоса. На зад­нем же плане — бабушка, она направляется в уборную. Брат сидит, склонившись, вероятно, над ненавистным заданием по математике, сестра еще спит, мне семь лет, скоро стукнет во­семь. Снимок сделала мать, любившая фотографировать.

И вот мы отправились в путь — вниз по крутому лесному пригорку, окруженному соснами и муравейниками; пахло смо­лой и разогретым мхом. Черничные кусты усыпаны незрелыми ягодами. Мы миновали вывешенное для просушки постельное белье садовника. Несколькими неделями раньше брат со свои­ми приятелями из Миссионерского особняка, наворовав клуб­ники, размяли ягоды и разрисовали простыни фру Тёрнквист неприличными фигурами. Подозрение пало на всех, но за от­сутствием улик нас отпустили с миром, а сыновьям садовника задали трепку, хотя они были не виноваты. Я никак не мог ре­шить, донести ли на брата — основания для мести у меня были. Однажды, раскачивая перед моим носом жирного дождевого червя, он предложил: съешь, получишь пять эре. Я съел. Тогда брат сказал: если ты настолько глуп, чтобы есть дождевых чер­вей, я никак не могу дать тебе пять эре.

Я вообще был доверчив и легко попадался на удочку. К то­му же из-за полипов в носу ходил с полуоткрытым ртом. Так что выглядел дурачком.

Брат сказал: «Возьми бабушкин зонтик, раскрой его, я те­бе помогу. Теперь прыгни с верхней веранды — и полетишь». Меня остановили в последнюю минуту, я заревел от злости — не потому, что меня обманули, а потому, что нельзя было ле­тать на бабушкином зонтике.

Старая Лалла сказала: «Ты, Ингмар, родился в воскресе­нье, поэтому можешь видеть эльфов. Только не забудь дер­жать перед собой две скрещенные веточки». Не знаю, верила ли Лалла сама в то, что говорила. Я же поверил слепо и поти­хоньку выскользнул на улицу. Эльфов я не увидел, зато уви­дел крошечного серого человечка с глянцевитым злобным ли­цом. Он держал за руку девочку, ростом с мой указательный палец. Я хотел поймать ее, но гном с дочкой убежали.

Когда мы жили на Виллагатан, во двор часто приходили играть уличные музыканты. Как-то явилось целое семейство. Войдя в столовую, отец произнес: «Мы продали Ингмара цы­ганам. За хорошие деньги». Я заорал от ужаса. Все рассмея­лись, мать посадила меня к себе на колени и, обхватив руками мою голову, начала тихонько качать. Все удивлялись моей до­верчивости: его так легко обмануть, никакого чувства юмора.

Мы уже доехали до пригорка у почты, мне пришлось слезть и идти пешком. Я был бос, поэтому шел по обочине, за­росшей мягкой утоптанной травой. Мы поздоровались с почт­мейстером, направлявшимся на станцию к поезду, идущему в

Крюльбу. Мешок с почтой лежал на маленькой тележке. На лестнице сидел Лассе — долговязый парень с болтающимися руками. Увидев нас, он замотал головой и замычал. Я сдер­жанно поздоровался. Недавно Лассе научил меня песенке: «Петушок и курочка прыгали через веревочку, прыгал-прыгал петушок, уморилась курочка». Смысла я не понимал, но то, что это — не псалом, мне было ясно.

Когда мы преодолели пригорок, я опять залез на багаж­ник. Отец велел мне поднять ноги. Годом раньше я попал пра­вой ногой в спицы велосипеда дяди Эрнста, переломав мелкие косточки лодыжки. Отец поднажал на педали, и вскоре мы промчались мимо большого хутора Берглюнда, где мы, дети, брали молоко и собирали падалицу. Хрипло залаяла Долли, привязанная к стальной проволоке, натянутой между двумя соснами. За хутором стояли Дом привидений и Миссионер­ский особняк, в котором обитали многочисленные детьи Фрюкхольмов, пока родители проповедовали слово божье на африканских полях. В Миссионерском особняке царило радо­стное, исполненное любви христианство, без законов и при­нуждения. Дети ходили неумытые, босоногие. Пищу поглоща­ли стоя, когда давал о себе знать голод. А Бенгт Фрюкхольм был обладателем волшебного театра, который он самостоя­тельно соорудил по указаниям семейного журнала «Аллерс Фамилье-журналь». Однако свою любимую песенку дети ни­когда не пели в стенах дома:

Я в Африке родился,

Король мне был отцом,

Резвился с крокодильчиком.

Совсем я был мальцом.

Тра-ляля-ля бом!

Из жирного миссионера сварили суп.

Теперь мы на хорошей скорости неслись по длинному по­логому склону Сульбакки, дорога проходила рядом с рекой, пекло солнце, свистели, похрустывая, колеса, сверкала водная гладь. Над горной грядой по-прежнему пучилась стена туч. Отец тихонько напевал. Вдали засвистел утренний поезд. Я с грустью подумал о собственных паровозиках: был бы сейчас дома, разложил бы железную дорогу на узенькой тропке, веду­щей к погребу. Поездка с отцом всегда была рискованным предприятием. Никогда не знаешь, чем оно кончится. Иногда хорошего настроения хватало на целый день, иногда пастора

настигали демоны, и он становился немногословным, замкну­тым, раздражительным.

У переправы уже ожидали повозки с прихожанами, древ­ний старик с грязнющей коровой и несколько мальчишек, на­правлявшихся к Юпчэрн купаться и ловить окуней.

Через реку натянуты стальные тросы, на них железные петли и подвижные ржавые колесики, с которыми соединен сам паром, управляемый вручную. Тяжелыми захватами из просмоленной древесины цепляются за тросы, перемещая та­ким образом плоскодонный корабль взад и вперед по темной бурлящей реке. Глухо бьются о борта парома топляки.

Отец тут же заговорил с женщинами в одной из повозок. Я уселся на дощатый пол на носу и опустил ноги в воду, ледя­ную даже сейчас, в разгар лета; вокруг ступней и лодыжек за­вертелись коричневые буруны.

С детства река присутствует в моих снах, всегда темная, бурлящая, как у моста в Гродан, бревна пахнут корой и смо­лой, они медленно кружатся в неудержимом потоке; из глуби­ны угрожающе тянутся острые камни, видные сквозь зеркаль­ную гладь. Сильно изрезанное речное русло между крутыми берегами, где нашли опору чахлые березки и ольха, вода, на мгновения вспыхивающая на солнце, чтобы потом погаснуть и сделаться еще чернее, непрерывное движение к излучине, глу­хой шум. Мы, бывало, ходили на реку купаться — по тропин­ке, отвесно сбегавшей со склона около Воромса, пересекавшей железнодорожную насыпь и проселок, берглюндовский луг и дальше вниз с пригорка, с нашей стороны довольно пологого. Там был пришвартован бревенчатый плот, с которого можно было нырять. Однажды я оказался под плотом и не мог всплыть. Нимало не испугавшись, я открыл глаза и увидел по­качивающиеся водяные растения, испускаемые мною воздуш­ные пузыри, солнечную иллюминацию, освещавшую коричне­вое пространство, маленьких уклеек, сновавших между камнями, осевшими в донном иле. Я не двигался, медленно ис­чезая. Потом ничего не помню, кроме того, что лежу на плоту, меня рвет водой и слизью, а вокруг все возбужденно, переби­вая друг друга, говорят.

Теперь же я сидел на краю парома, остужая горящие по­дошвы и искусанные комарами лодыжки. Внезапно кто-то хватает меня за плечи и отшвыривает назад, после чего дает сильную пощечину. Отец разъярен: «Знаешь ведь, что я запре­тил, не соображаешь? Тебя может утянуть вниз». Следует еще

одна пощечина. Я не заплакал — только не здесь, перед всеми этими чужими людьми. Я не плакал, я сгорал от ненависти: чертов хулиган, вечно дерется, я убью его, никогда не прощу, вот вернемся домой, придумаю для него самую мучительную смерть, он будет умолять меня сжалиться, я услышу, как он кричит от ужаса.

Билась о борт бревна, журчала вода, я встал в стороне, но на виду. Отец помогал паромщику, усердно работая тяжелой деревянной клюкой. Он тоже был зол, я видел.

Мы причалили, вода залила доски настила, повозки съеха­ли на берег, причал шатался и раскачивался. Отец прощался — он всегда легко завязывал разговор. Мальчики, собравшиеся на рыбалку, злорадно ухмыляясь, взяли удочки. Древний ста­рик с грязной коровой поковылял вверх по откосу.

«Ну идем же, дурачина!» — сказал отец приветливо. Я, не сдвинувшись с места, нарочито отвернулся — от дружелюбного тона отца подмывало заплакать. Он подошел и шлепнул ме­ня по спине: «Ты же понимаешь, я испугался, ведь ты мог бы утонуть, никто б и не заметил». Он еще раз шлепнул меня, взял велосипед и повел его по мокрому настилу. Паромщик уже впускал новых людей.

Отец протянул руку, моя ладошка утонула в его ладони. И гнев в ту же секунду улетучился. Он испугался, понятное де­ло. Если человек боится, он сердится, это я соображал. Теперь он смягчился, переборщил и вот раскаивается.

Склон от паромной переправы круто забирал вверх, и я помогал вести велосипед. Наверху в лицо ударила стена жара, ветер вздымал вихри мелкого песка, не принося прохлады. Черные отцовские брюки и ботинки покрылись пылью.

Мы пришли на место, когда колокол прозвенел десять. На тенистом кладбище какие-то одетые в черное женщины поли­вали цветы на могилах. Воздух был пропитан ароматом свеже­скошенной травы и смолы. Под каменным сводом чуть про­хладнее. Ризничий, звонивший в колокол, проводил отца в ризницу. В шкафу стояли таз и кувшин, отец, сняв рубашку, умылся, надел чистую рубашку, брыжи и ризу, а потом, присев за стол, на листке бумаги написал номера псалмов. Я отпра­вился с ризничим, чтобы помочь ему развесить нужные циф­ры. Мы исполняли эту важную работу молча: одна неправиль­ная цифра — и произойдет катастрофа.

Я знал: сейчас отца нужно оставить одного. Поэтому от­правился на кладбище и принялся читать надписи на могиль-

ных камнях, особенно на тех, что были установлены на дет­ских могилках. Над темной ветвистостью ясеней повис белый небесный свод. Неподвижный раскаленный воздух. Шмели. Комар. Мычит корова. Слипаются глаза. Вздермну. Сплю.

Готовясь к съемкам «Причастия», я на исходе зимы поехал осматривать церкви Уппланда. Обычно, взяв ключ у понома­ря, я заходил внутрь и проводил там по многу часов, наблюдая за блуждающим светом и думая, чем мне закончить фильм. Все было написано и выверено, кроме конца.

Как-то рано утром в воскресенье я позвонил отцу и спро­сил, не хотел бы он составить мне компанию. Мать лежала в больнице с первым инфарктом, и отец жил в полном уединении. С руками и ногами у него стало еще хуже, он передвигался с по­мощью палки и ортопедической обуви, но благодаря самодис­циплине и силе воли продолжал исполнять свои обязанности в дворцовом приходе. Ему было семьдесят пять лет.

Туманный день на исходе зимы, ярко белеет снег. Мы при­ехали заблаговременно в маленькую церквушку к северу от Уппсалы. Там на тесных скамьях уже сидело четверо прихо­жан. В преддверье перешептывались ризничий со сторожем. У органа суетилась женщина-органист. Перезвон колоколов за­мер над равниной, а священника все не было. В небе и на зем­ле воцарилась тишина. Отец нетерпеливо заерзал, что-то бор­моча. Через какое-то время со скользкого пригорка послышался шум мотора, хлопнула дверь, и по проходу, тяже­ло отдуваясь, заспешил священник. Дойдя до алтаря, он по­вернулся и оглядел паству покрасневшими глазами. Он был худой, длинноволосый, ухоженная борода едва прикрывала безвольный подбородок. Он кашлял, размахивая руками точ­но лыжник, на затылке кучерявились волосы. Лоб налился кровью. «Я болен. Температура около тридцати восьми, про­студа, — проговорил священник, ища сочувствия в наших взглядах. — Я звонил настоятелю, он разрешил мне сократить богослужение. Поэтому запрестольной службы и причащения не будет. Мы споем псалом, я прочитаю проповедь — как су­мею, потом споем еще один псалом и на этом закончим. Сей­час я пройду в ризницу и переоденусь». Он поклонился и в не­решительности замер, словно ожидая аплодисментов или по крайней мере знаков взаимопонимания. Не увидев никакой реакции, он исчез за тяжелой дверью.

Отец, возмущенный, начал приподниматься со скамьи. «Я обязан поговорить с этим типом. Пусти меня». Он выбрался в проход и, прихрамывая, направился в ризницу, где состоялся короткий, но сердитый разговор.

Появившийся вскоре ризничий, смущенно улыбаясь, объ­явил, что состоится и запрестольная служба, и причащение. Пастору поможет его старший коллега.

Органистка и немногочисленные прихожане запели пер­вый псалом. В конце второго куплета торжественно вошел отец — в белой ризе и с палкой. Когда голоса смолкли, он повер­нулся к нам и своим спокойным, без напряжения голосом про­изнес: «Свят, свят господь Саваоф! Вся земля полна славы его!»

Что до меня, то я обрел заключительную сцену для «При­частия» и правило, которому следовал и собираюсь следовать всегда: ты обязан, невзирая ни на что, совершить свое богослу­жение. Это важно для паствы и еще важнее для тебя самого. Насколько это важно для Бога, выяснится потом. Но если нет другого бога, кроме твоей надежды, то это важно и для Бога.

Я хорошо выспался на тенистой скамейке. Прозвонили к началу службы, и я, неслышно ступая босыми ногами, про­брался в церковь. Жена настоятеля, взяв меня за руку, силой усадила рядом с собой недалеко от кафедры. Я бы предпочел устроиться рядом с органом, как бы за кулисами, но пасторша была на сносях, и пробраться мимо нее не было никакой воз­можности. Мне сразу же захотелось в уборную, было ясно, что мучение предстоит длительное. (Мессы и плохие спектакли тянутся дольше всего. Если вам кажется, будто жизнь бежит чересчур стремительно, пойдите в церковь или в театр. И вре­мя остановится, вам представится, будто испортились часы, оправдаются слова Стриндберга в «Ненастье»: «Жизнь корот­ка, но она может быть длинной, пока идет»)

Как все прихожане всех времен, я погрузился в созерцание алтарной живописи, утвари, распятия, витражей и фресок. Там были Иисус и разбойники, окровавленные, в корчах, Ма­рия, склонившаяся к Иоанну («зри сына своего, зри мать свою»), Мария Магдалина, грешница (с кем она спала в по­следний раз?). Рыцарь играет в шахматы со Смертью. Смерть пилит Дерево жизни, на верхушке сидит, ломая руки, объятый ужасом бедняга. Смерть, размахивая косой точно знаменем, ведет танцующую процессию к Царству тьмы, танцует, растя­нувшись длинной цепью, паства, скользит по канату шут. Чер-

ти кипятят котлы, грешники бросаются вниз головой в огонь. Адам и Ева увидели свою наготу. Из-за запретного древа уста­новилось Божье око. Некоторые церкви напоминают аквари­ум, ни единого незаполненного места, повсюду живут и мно­жатся люди, святые, пророки, ангелы, черти и демоны и здесь и там лезут через стены и своды. Действительность и вообра­жение сплелись в прочный клубок — узри, грешник, содеянное тобой, узри, что ждет тебя за углом, узри тень за спиной»!

Какое-то время я преподавал в театральной школе Маль­ме. Нам предстоял показ, но мы не знали, что сыграть. Тогда я, вспомнив церковные росписи моего детства, за несколько ве­черов написал коротенькую пьесу под названием «Роспись по дереву» с ролью для каждого студента. Самому видному, но, к сожалению, наименее одаренному юноше, который готовился к работе в оперетте, поручили роль рыцаря — того, которому сарацины отрезали язык, и он стал нем.

«Роспись по дереву» в конце концов превратилась в «Седьмую печать» — неровный, но дорогой моему сердцу фильм, ибо делался он в наипримитивнейших условиях, зато с огромным жизнелюбием и желанием. В ночном лесу, где каз­нят Ведьму, за деревьями можно разглядеть окна многоэтажек Росунды. Процессия флагеллантов двигалась по участку, рас­чищавшемуся под строительство новой лаборатории. Эпизод танца Смерти под темными тучами снимался в бешеном темпе уже после того, как большинство артистов разошлось. Техни­ков, электриков, одного гримера и двух дачников, совершенно не понимавших, что происходит, обрядили в костюмы приго­воренных к смерти, установили «немую» камеру и успели за­снять кадр до того, как разошлись тучи.

Я не осмеливался спать, когда проповедь читал отец. Он видел все. Однажды друг нашей семьи во время рождествен­ской заутрени в часовне Софияхеммет задремал. Отец пре­рвал проповедь и спокойно сказал: «Проснись, Эйнар. Сейчас будет кое-что для тебя». После чего заговорил о том, что по­следние станут первыми. Дядя Эйнар, холостяк, игравший на скрипке, был вторым архивариусом Министерства иностран­ных дел и мечтал стать первым.

После мессы настоятель пригласил на кофе. Там был и настоятелев сынок Оскар — жирный мальчишка моих лет с соло­менными волосами. Нам подали сок и булочки. Оскар вызы­вал отвращение: на голове у него — из-за экземы — было

надето что-то вроде капора из грязных, в розоватых пятнах бинтов, он непрерывно чесался и источал запах карболки. Нас отослали в детскую, которую Оскар переоборудовал в цер­ковь — с алтарем, подсвечниками, распятием и цветной шел­ковой бумагой на окнах. В углу стоял комнатный орган. На стенах — картины на библейские сюжеты. Резко воняло кар­болкой и дохлыми мухами. Оскар спросил, что я предпочитаю: послушать проповедь или поиграть в похороны. В гардероб­ной был спрятан детский гробик. Я ответил, что не верю в Бо­га. Оскар, почесав голову, заявил, что существование Бога до­казано научно: крупнейший в мире ученый, русский по фамилии Эйнштейн, разглядел Божий лик в глубине своих математических формул. Я сказал, что сыт этими россказнями по горло. Началась перепалка. Оскар, который был сильнее, скрутил мне руку и потребовал, чтобы я признал существова­ние Бога. Было больно и страшно, но я предпочел не звать на помощь. Он, наверное, сумасшедший. А желание идиотов надо выполнять, иначе неизвестно, что может случиться. И я быст­ренько признался в вере в Бога.

После этого признания мы мрачно разошлись по разным углам. Вскоре наступило время прощания и отъезда. Отец, упаковав пасторское облачение и брыжи, сдвинул на затылок шляпу и позволил мне взобраться на передний багажник. На­стоятель с женой уговаривали переждать грозу — на пылаю­щее солнце уже надвигалась тяжелая туча. В душной жаре чувствовалось приближение дождя. Отец с улыбкой поблаго­дарил — успеем. Да и немного влаги не помешает. Жена насто­ятеля прижала меня к пышной груди, от нее несло потом, сво­им выпирающим, тугим как барабан животом она едва не столкнула меня с велосипеда. Настоятель попрощался за руку, когда он говорил, из его толстогубого рта брызгами летела слюна. Оскар не показывался.

Наконец мы двинулись в путь. Отец молчал, но я чувство­вал, что он испытывает облегчение. Напевая мелодию какого-то летнего псалма, он жал на педали, развив приличную скорость.

У развилки на Юпчэрн отец предложил окунуться. Мне идея понравилась, и мы свернули на тропинку, бежавшую че­рез пустошь, где висел тяжелый кисловатый аромат папорот­ника и старого камыша.

Озеро, круглое как блюдце, считалось бездонным. Тро­пинка кончалась узенькой песчаной полоской, круто обрывав­шейся в темную глубину воды. Мы разделись. Отец бросился

в воду и поплыл, отфыркиваясь, на спине; я осторожно сделал несколько гребков и погрузился с головой под воду — там не было ни дна, ни водорослей, ничего.

Потом мы сидели на берегу и обсыхали в душной жаре, во­круг роилась мошкара. У отца были прямые плечи, высокая грудная клетка, сильные длинные ноги и внушительных раз­меров гениталии, почти лишенные растительности. На белой коже мускулистых рук рассыпано множество коричневых пя­тен. Я сидел у него между колен, словно Христос, висящий на кресте между колен Бога на старинном запрестольном изобра­жении. Увидев на берегу неизвестный ему темно-фиолетовый цветок, отец распотрошил его, строя различные догадки на­счет названия. О цветах и птицах он знал едва ли не все.

Голода мы не испытывали, ибо угощение в пасторском до­ме было обильным, но все же съели захваченные из дома бу­терброды, разделив поровну бутылку лимонада.

День потемнел. Осы пикировали на бутерброды. Внезап­но по глянцевитой воде пошли бесчисленные круги и тут же пропали.

Пора в путь, решили мы.

Когда отец овдовел, я часто навещал его, и мы вели друже­ские беседы. Как-то я сидел у его домоправительницы, обсуж­дая какие-то практические вопросы. Вдруг из коридора по­слышались его медленные шаркающие шаги, в дверь постучали, он вошел в комнату, прищурившись от яркого све­та — вероятно, только что проснулся. С удивлением посмотрев на нас, он спросил: «А Карин еще не вернулась?» Но сразу же осознав свою болезненную промашку, смущенно улыбнулся — мать умерла четыре года назад, а он так опростоволосился, спросив про нее. Мы и рта не успели раскрыть, как он, проте­стующе взмахнув палкой, удалился обратно в свою комнату.

Запись в рабочем дневнике от 22 апреля 1970 года. Отец при смерти. В воскресенье навестил его в Софияхеммет. Он храпел. Эдит, находящаяся при нем и днем и ночью, разбуди­ла его и вышла из палаты. Его лицо — лицо умирающего, но глаза ясные, на удивление выразительные. Он что-то прошеп­тал, но разобрать, что он хотел сказать, было невозможно. Ве­роятно, легкое помутнение рассудка. Любопытно наблюдать, как меняется выражение его глаз: требовательное, вопрошаю­щее, нетерпеливое, боязливое, ищущее контакт. Когда я со­брался уходить, он вдруг взял меня за руку и что-то забормо-

тал. Что-то читал. Я почти сразу догадался, что он читает бла­гословение. Умирающий отец призывает благословение Божие на сына. Все произошло быстро и неожиданно.

25 апреля 1970 года. Отец еще жив. Точнее говоря, он без сознания, работает только сильное сердце. Эдит кажется, буд­то она общается с ним, когда держит его за руку. Она говорит, а он отвечает — рукой. Это необъяснимо, но трогательно. Они ведь ровесники и друзья с детства.

29 апреля 1970 года. Отец скончался. Умер в воскресенье двадцать минут пятого вечера, смерть была легкой. Мне труд­но разобраться в том, что я почувствовал, увидев его лицо. Он был совершенно неузнаваем. Больше всего его лицо напоми­нало фотографии мертвецов из концлагерей. Это было лицо Смерти. Я думаю о нем из отчаянного далека, но с нежностью. Плохи нынче дела у Бергмана, несмотря на приветливый свет над морем. Сильнейшая тоска — хочу наконец ощутить при­косновение, получить помилование. Плохи нынче дела. Не то чтобы я плохо себя чувствовал — наоборот, но вот душа...

Выехав из березовой рощи на равнину с ее необозримыми полями, мы увидели над горами зарницы. Тяжелые капли упа­ли в дорожную пыль, пробивая на ней борозды и узоры. «Вот так мы могли бы объехать вокруг земли, ты и я», — сказал я. Отец засмеялся и отдал мне свою шляпу — на сохранение. Нам обоим было хорошо. У заброшенной деревни начинался подъ­ем, и тут разыгралась буря с градом. За какую-нибудь минуту поднялся ветер, молнии одна за другой вспарывали черноту, раскаты грома слились в неумолчный гул. Тяжелые дождевые капли слипались в комки льда. Мы с отцом побежали к бли­жайшему заброшенному строению, оказавшемуся каретным сараем, где стояло несколько забытых повозок. Потолок про­текал, но мы нашли защиту там, где когда-то был сеновал.

Сидя на мощной балке, мы смотрели в открытую дверь. На склоне росла могучая береза. В нее два раза попала молния, из ствола клубился дым, листва сворачивалась, словно корчилась в муках, землю сотрясали удары. Я прижался к отцовским коле­ням. От брюк пахло сыростью, лицо было мокро. Он вытерся рукавом, я сделал то же самое. «Боишься?»— спросил отец. «Нет, не боюсь», — сказал я, но подумал, что, может, это Суд­ный день, когда вострубили ангелы и упала в море звезда, имя которой Полынь. Вообще-то, я отрицал существование Бога, но в то, что Господь меня за это покарает, особенно не верил, пото-

му что отец, который во время Страшного суда уж точно ока­жется среди праведников, постарается меня спрятать.

Порывы ветра стали мощнее, потянуло холодом, у меня зуб на зуб не попадал. Отец снял с себя пиджак и укутал меня; пиджак был влажный, но теплый от отцовского тела. Порой ландшафт совсем исчезал за пеленой дождя. Град прекратил­ся, но земля была усыпана круглыми ледяными мячиками. Пе­ред сараем образовалось озеро, и вода устремилась под камен­ный фундамент. Серый, блуждающий свет наводил на мысль о сумерках, наступающих без захода солнца. Раскаты грома, по-прежнему бесперебойные, ушли вдаль, стали глуше и потому не вызывали прежнего ужаса. Сплошная стена дождя раздели­лась на обильные струи.

Надо было уходить. Мы и так уже отсутствовали слишком долго, пропустили обед. Дорога местами превратилась в бур­ные ручьи, ехать на велосипеде было тяжело. Внезапно маши­на пошла юзом, я, успев подобрать ноги, скатился на лужайку, отец остался на дороге. Поднявшись, я увидел, что он лежит неподвижно, одна нога придавлена велосипедом, голова при­жата к груди: ну вот, отец мертв.

В следующую секунду он повернул голову, спросил, не ушибся ли я, и рассмеялся своим веселым, добродушным сме­хом. Встал, поднял велосипед. На щеке кровоточила неболь­шая царапина, оба мы промокли, вымазались в грязи и глине. Дождь все еще не перестал. Мы пошли рядом, и отец время от времени словно бы облегченно смеялся.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.