Сделай Сам Свою Работу на 5

БЕСЕДА ПЕРВАЯ (ИЮЛЬ 1925 ГОЛА) 13 глава





Она заявила, что сюжет довольно скучный, поэтому его надо бы оживить какими-нибудь шутками: «Почему это ты становишься такой занудой, Ингмар, когда пишешь? В жизни ты бываешь по-настоящему забавным». Прослушала прелю­дию Шопена — кульминацию первой части фильма, сначала ее играет дочь, а потом мать: «Господи, помилуй, неужто этакую скучищу будут играть два раза? Ингмар, ты ненормальный, публика уснет, нашел бы что-нибудь красивое и покороче, это будет так тоскливо, я вся иззеваюсь».

Ингрид Бергман исполняет роль известной пианистки. Все пианисты мучаются от болей в спине, может быть, за ис­ключением Рубинштейна. Пианист, у которого болит спина, любит лечь на пол и вытянуться во всю длину. Мне хотелось, чтобы в одном из важных для нее эпизодов Ингрид лежала на полу. Она засмеялась: «Ингмар, дорогой, ты совсем сошел с ума. Ведь это серьезная сцена. Не могу же я играть серьезную сцену, лежа на полу. Это будет нелепо. Зрители будут смеять­ся. Разумеется, в этой жуткой истории мало что может вы­звать смех, но почему тебе непременно надо заставить публи­ку смеяться в самом неподходящем месте, можешь ты мне это объяснить?»



Наши чрезвычайно сложные съемки начались с дурных предзнаменований. Страховая компания отказалась выдать страховку на Ингрид Бергман, так как она перенесла опера­цию по поводу рака. Через неделю после начала съемок из Лондона, куда Ингрид ездила на очередное обследование, со­общили, что обнаружены новые метастазы и ей немедленно следует лечь на операцию и облучение. Ингрид ответила, что сперва закончит фильм, и деловито поинтересовалась, не смо­жем ли мы ужать на несколько дней съемки с ее участием. Ес­ли это окажется невозможным, она останется на все заплани­рованное время.

Она продолжала работать, как будто ничего не произошло. Неразбериха первых дней сменилась мужественным профес­сиональным штурмом. Обвинив меня в недостатке искренно­сти, она вынудила выложить все мои претензии. Я сказал то, что думаю, мы поругались, а потом просматривали заснятые куски столько, сколько ей этого хотелось.

Одновременно Ингрид обнаружила феномен, с которым ей никогда не приходилось сталкиваться в ее профессии. Сре­ди многочисленных женщин съемочной группы, сильных, са­мостоятельных, умудренных опытом и в профессиональном и в личном плане, — среди этих женщин существовала сплочен­ность, некое братство: Катинка Фараго, руководитель съемоч­ной группы, Ингер Перссон, ответственная за костюмы, Силла Дротт, гример, Сильвия Ингмарссон, монтажер, Анна Асп, художник-декоратор, Черстин Эрикстдоттер, помощник ре­жиссера, Ингрид, моя жена и администратор, и Лив Ульман, актриса. Ингрид Бергман с благодарностью влилась в это крепкое содружество, обретая краткие мгновения покоя в ли­шенной всякой сентиментальности сестринской преданности.



Ингрид таскала с собой по всему миру ржавую коробку, где хранились обрывки пленки с кадрами, запечатлевшими ее детские и юношеские годы. Ее отец был фотографом, изредка он брал напрокат кинокамеру. На протяжении четырнадцати минут кинолента показывала нам крохотную девчушку на ко­ленях красавицы матери, одетую в траур девочку у могилы ма­тери, худющего подростка, хохочущего и поющего за роялем, мило улыбающуюся юную девушку, поливающую розы в оранжерее. Ингрид берегла фильм как зеницу ока. С немалым трудом мне удалось заполучить у нее ленту, чтобы сделать но­вый негатив и новую копию с изношенной и опасной нитрат­ной пленки.

Свою хворь Ингрид восприняла с гневом и нетерпением, но болезнь разрушала ее сильный организм, разъедала мозг. В студии Ингрид вела себя исключительно дисциплинирован­но. Выразив свое несогласие, она потом обычно подчинялась, а то обстоятельство, что решение принимал кто-то другой, оказывало на нее стимулирующее действие. Однажды утром она стремительно обернулась и залепила мне пощечину (в шутку?), пригрозив отколошматить меня, если я тут же, не­медленно, не объясню ей, как нужно сделать сцену. Дрожа от бешенства из-за неожиданного нападения, я ответил, что, мол, тысячу раз просил ее вообще ничего не делать, только одни дерьмовые любителя воображают, будто они каждую минуту должны что-то делать. Она шутливо, но достаточно резко вы­смеяла мою репутацию режиссера, умеющего работать с акте­ром. Я в том же тоне выразил сочувствие в адрес тех режиссе­ров, которым приходилось иметь с ней дело в дни ее славы. Обменявшись еще парой реплик в том же духе, мы рассмея­лись и пошли в студию, где нас уже ждали с известной долей любопытства. Ингрид умолкла, веки набухли словно от сдер­живаемых слез, черты смягчились — на пленке запечатлелось страдающее человеческое лицо.



Мы сделали документальный фильм — почти на пять ча­сов в готовом виде, — запечатлевший работу над картиной. Полгода спустя Ингрид, приехав погостить к нам на Форё, на­стояла на том, чтобы посмотреть этот фильм, хотя местами он был для нее не совсем лестным. По окончании просмотра она несколько минут посидела молча, что было весьма на нее не­похоже, а потом сказала с неподражаемой интонацией: «По­смотреть бы мне этот фильм до начала съемок».

Как-то раз мы с Ингрид, расположившись на потертом ко­жаном диване — каждый в своем углу — за декорацией, дожи­дались, пока установят свет. В помещении царил полумрак. Ингрид несколько раз провела рукой по лицу — жест, необыч­ный для актрисы, — глубоко вздохнула и посмотрела на меня без улыбки, не ища сочувствия: «Ты ведь знаешь, что я живу взаймы» — и неожиданно улыбнулась.

У одного из самых наших великих актеров прошлого и на­стоящего, гениального создателя нескончаемого числа обра­зов королей, героев, мошенников, лжецов, уморительных ду­рачков, персонажей Стриндберга и вновь королей — за ним тянулась целая вереница величественных теней — на семьде­сят седьмом году жизни нарушилось кровообращение левой ноги. Необходима была операция. Он отказался, но в душе у него поселился страх смерти.

Для него театр был жизнью, а Драматен — надежной опо­рой существования. Теперь между ним и смертью возникла пу­стота. Преодолевая мучительные боли, он продолжал играть. После премьеры я поблагодарил его за великолепное исполне­ние. Он сидел в своей уборной, неразгримированный, в гряз­ном халате, положив больную ногу на стул. Взглянув на меня с холодным презрением в зеркало, он произнес: «Убирайся к черту со своей проклятой лестью. Я знаю, что у тебя на уме».

Короли, мошенники, стриндберговские персонажи, лжецы и уморительные дурачки, знакомые с детских лет, молча тол­пились вокруг. Ненависть артиста была кристально прозрач­ной. Я был для него не руководителем театра, выражавшим свой восторг, а лицемерной свиньей, которая превратила его артистическое фойе в кафе, которая сослала его с Большой сцены на Малую, которая отказалась дать ему роль короля Ли­ра. Я нес вину за боли в его почерневшей ноге, я выпустил Смерть со склада реквизита.

Мало-помалу лишившись всех ролей и спектаклей, он по-прежнему волочился в театр и занимал пост у доски объявле­ний, так, чтобы быть на виду у всех проходящих мимо. Небри­тый, немытый, под хмельком, он бушевал, точно Филоктет. В гипнотическом взгляде синих глаз светился ужас, актер хва­тал проходящих и, держа их за воротник, извергал ненависть к «Гитлеру-Бергману». Тишина уплотнялась, тени остались без глаз, зеркало разбито, осколки отражали пустоту. Эхо знако­мого бархатного голоса разносилось по лестнице, все терза-

лись, немели, ему никто не отвечал. День за днем он играл свой последний чудовищный спектакль в том самом театре, где был королем из королей, в кольце молчаливых, но узнава­емых теней. Неизвестный. Гамлет. Ричард III. Эландер. Хиккори. Отец. Брендель. Капитан Эдгар. Орин. Джеймс Тайрон. Эдип. Пий VII. Офицер. Густав Васа. Ёран Перссон. Старик Хуммель. Густав III. Карл XII.

* * *

Придя в Драматен непосредственно из Городского театра Мальме, я исхитрился, несмотря на прекрасный актерский ан­самбль, поставить отвратительный спектакль по «Чайке» и попросил отпуск, чтобы посвятить себя кино. Неожиданный, принесший деньги успех избавил меня от невроза по поводу экономического обеспечения семей.

Устав от богемной жизни, я женился на Кэби Ларетеи, пи­анистке в расцвете славы. Мы переехали в роскошную виллу в Юрсхольме, где я собирался начать упорядоченное буржуаз­ное существование. Все это было новым, героическим спектак­лем, который вскоре закончился новой, героической катастро­фой. Два человека, желая обрести собственное «я» и точку опоры, пишут друг для друга роли, принимая их из-за силь­нейшей потребности угодить друг другу. Маски очень скоро начинают трескаться и спадают при первой же буре. Ни у од­ного не хватает терпения всмотреться в лицо другого. Оба, от­водя глаза, кричат: посмотри на меня, посмотри на меня. Но ни один не глядит. Усилия бесполезны. Две одинокие души — свершившийся факт, неудача — непризнанная реальность. Пи­анистка уезжает на гастроли, режиссер режиссирует, ребенок отдан в умелые руки. Внешне брак выглядит как прочный со­юз двух удачливых партнеров. Декорация выполнена со вку­сом, удачно сделано освещение.

Однажды в монтажную позвонил министр просвещения и спросил, не хочу ли я возглавить Драматен. При личной встре­че он быстро изложил свои пожелания: сделать из Драматена современный театр, Драматен, конечно, прекрасный театр, но в организационном и административном плане он устарел. Я заметил, что это будет стоить денег. Министр ответил, что ес­ли я выполню задачу, то он оплатит все расходы. Понятия не имея о том, насколько прочны обещания политиков, я не по-

просил письменного подтверждения и только заверил, что приложу все старания, но что шуму будет много. Министр счел это заявление превосходной программой действий, и я возглавил Драматен.

Охотно допускаю, что первая реакция обитателей Драматена была сравнительно положительной. Правление, правда, отнеслось к этому неблагосклонно, поскольку оно вместе с бывшим шефом уже само выбрало преемника, но, проглотив раздражение, встретило меня с непроницаемой вежливостью.

Бывший руководитель из тактических соображений дер­жал в тайне свой уход до последней минуты. Посему на подго­товку своего первого сезона у меня оставалось всего полгода. К тому же весной мне предстояла крупная постановка на теле­видении, а летом — съемки фильма.

Организация, предоставленная в мое распоряжение, не работала. Художественного совета не существовало. Шесте­ро штатных режиссеров держались выжидающе. Мне при­шлось в одиночку заниматься чтением пьес, подготовкой ре­пертуара, подписанием контрактов и планированием (нудное занятие).

Одним из первых шагов, предпринятых мною в новой должности, была демократизация процесса принятия реше­ний. По примеру Венской филармонии был создан выборный актерский совет из пяти человек. Совместно с руководителем театра этот совет должен был осуществлять руководство, отве­чать за репертуар, приглашать артистов, участвовать в распре­делении ролей, иметь полное представление о финансовом по­ложении и административном управлении театра. В случае разногласий вопрос ставился на голосование, причем каждый, включая шефа, имел один голос. Совет в свою очередь был от­ветствен перед труппой. Таким путем предполагалось покон­чить с «коридорной политикой», фальшивыми слухами и ин­тригами.

Артисты восприняли мой проект с известным сомнением. Ведь намного удобнее, оставаясь в стороне, жаловаться, что, мол, решения принимаются через нашу голову, чем разделять общую ответственность. Многие высказывали опасения в от­ношении актерского совета, опасения, развеявшиеся очень скоро. Совет исправно нес груз ответственности и всерьез принимал участие в жизни театра. Появилась возможность на

удивление объективно, отбросив собственные выгоды и узко­эгоистические мнения, сочетать строгость и понимание в от­ношении к коллегам. Руководитель, обладавший достаточной силой, чтобы сработаться с советом, извлекал огромную поль­зу из его поддержки — или критики.

Административный аппарат, из-за малочисленности свое­го состава, был перегружен работой. Секретарь директора осу­ществляла одновременно контакты с прессой. Костюмерные мастерские находились в плачевном состоянии. Из штатных художников-декораторов кто болел, кто спился. Телефонная связь была понятием неизвестным.

В здании Драматена располагался громадный ресторан, печально известный своей отвратительной кухней и сомни­тельной клиентурой. Вместе с министром мы осмотрели его помещения. В разделочной засорился слив, пол на сантиметр был залит сточной водой, а кафельные стены заляпаны серы­ми жирными червяками тошнотворной консистенции.

Ресторан выселили, мы заняли их помещение.

Все было запущено, грязно, неудобно. Произведенная ра­нее реконструкция ненамного улучшила ситуацию. Когда кон­чились деньги, строительное управление прервало работы. В результате вентиляционные трубы из туалетов первого яруса обрывались прямо за фойе второго яруса, вместо того чтобы, снабженные вытяжкой, доходить до крыши. При определен­ном направлении ветра вонь била в нос.

Да и художественная часть не избежала болезненных про­блем. Самую серьезную из них звали Улоф Муландер. Десят­ки лет он пребывал в роли Мастера, постоянно соперничая с Альфом Шёбергом. Сейчас ему было за семьдесят. Старость еще больше обострила его беспокойство, стремление к совер­шенству, требовательность к актерам и сотрудникам. Изму­ченный человек, причинявший мучения другим.

Его постановки сметали все временные барьеры. Из-за прихотей его нрава театр лихорадило, но это была не созида­тельная лихорадка, а разрушительная. Никто не оспаривал его гениальности, но все чаще с ним отказывались работать. Прав­ление поручило мне сообщить Улофу Муландеру, что его дея­тельность в Драматене завершена.

Я письмом попросил его о встрече. Он предпочел явиться ко мне в кабинет.

Как всегда, элегантный, в отутюженном костюме, осле­пительно белой сорочке, темном галстуке, вычищенных туф-

лях. На одном из пальцев холеной белой руки сломался но­готь, это слегка раздражало его. Ледяной взгляд ясных глаз прикован к какой-то точке за моим правым ухом, тяжелая го­лова Цезаря чуть склонилась набок, на губах — едва заметная улыбка.

Ситуация гротескная. Улоф Муландер — человек, посвя­тивший меня в святая святых магии театра, давший мне са­мые первые и самые сильные творческие импульсы. Поруче­ние правления показалось мне вдруг невыполнимым. А тут он еще заговорил о своих планах на следующий сезон: «На пути в Дамаск», все три части на Малой сцене, малое число актеров, единственная декорация — скамья. Говоря, Мулан­дер то и дело трогал сломанный ноготь, улыбался, взгляд ус­тремлен на стену. Внезапно у меня мелькнула мысль о том, что он догадывается о предстоящем и разыгрывает сейчас спектакль, чтобы сделать положение еще более мучитель­ным: «Доктор Муландер, у меня поручение правления». Впервые посмотрев на меня, он перебил: «Поручение правле­ния, говорите? Что же, собственного мнения у вас нет?» Я ответил, что разделяю мнение правления. «Ну и каково же ваше мнение и мнение правления?» Улыбка стала чуть сер­дечнее. «Вынужден сообщить вам, доктор Муландер, что в следующем сезоне ваших постановок в этом театре не будет». Улыбка погасла, крупная голова повернулась направо, бело­снежная рука по-прежнему была занята сломанным ногтем. «Вот как». И замолчал. Это ужасно, думал я, я делаю чудо­вищную ошибку. Этот человек должен остаться в Драматене, даже если в результате театр развалится. Я совершаю ошиб­ку, ужасную, непоправимую ошибку. «Ваше решение прине­сет вам немало неприятностей, господин Бергман, вы об этом подумали?» «Вы сами возглавляли театр, доктор Муландер. И, насколько я знаком с историей театра, принимали множе­ство неприятных решений». Он кивнул и улыбнулся: «Прес­са не оценит вашей смелой инициативы, господин Бергман». «Я не боюсь прессы. Я вообще не из боязливых, доктор Му­ландер». «Значит, не боитесь? — спросил он спокойно, глядя на меня. — Поздравляю. В таком случае ваши фильмы — весьма умелые фантазии».

Он стремительно встал: «Нам больше не о чем говорить, не так ли?» Можно ли начать все сначала, забыть о нанесенной обиде? — пронеслось у меня в голове. Нет, слишком поздно, я совершил свою первую чудовищную ошибку на посту дирек-

тора театра. Я протянул на прощание руку. Он не взял ее. «Я напишу в правление», — сказал он и вышел.

По традиции без участия руководителя Драматена не при­нимается ни одно решение — от самых крупных до микроско­пических. Так было и так есть до сих пор, несмотря на закон о праве голоса и непрерывный ураган собраний. Драматический театр — безнадежно авторитарное учреждение, а его глава име­ет большие возможности формировать и внешнюю и внутрен­нюю деятельность. Мне нравилась власть, она была приятна на вкус, стимулировала. Личная же жизнь, напротив, перерос­ла в изощренную катастрофу, наблюдать которую я избегал, пребывая в театре с восьми утра до одиннадцати вечера. За со­рок два месяца на посту руководителя я поставил семь спек­таклей, снял два фильма и написал четыре сценария.

Трудились прилежно все. За сезон мы сделали двадцать два спектакля, девятнадцать на Большой и Малой сценах и три в Чинатеатерн — для юных зрителей.

Зарплаты у актеров были низкими, я повысил их в сред­нем на 40 процентов, считая, что польза от актеров уж никак не меньше, чем от викария или епископа. Ввел свободный день — ни репетиций, ни спектаклей. Трудившиеся в поте ли­ца актеры, обрадовавшись, использовали этот день для прира­ботка на стороне.

Сперва все наши мероприятия были встречены молчали­вым замешательством, однако вскоре начало организовывать­ся сопротивление, типично шведское, угрюмое сопротивле­ние. Руководители других театров страны собрались в ресторане «Золотая Выдра» для выработки плана действий. Бурно развивающийся театр, естественно, всегда подвергается критике изнутри — и критика эта просочилась в вечерние га­зеты. Наш школьный театр ругали за то, что он играет в Чина­театерн, детский — за то, что он играет на Большой сцене. Вы­ражалось недовольство тем, что мы играем слишком много, слишком мало, слишком часто, слишком редко, ставим слиш­ком много классики, слишком много новых пьес. Обвиняли в пренебрежении современной шведской драматургией, а когда мы ставили спектакли современных шведских драматургов, их разносили в пух и прах. Такова уж судьба национального театра на протяжении веков, и с этим ничего не поделаешь.

Не знаю, как там было на самом деле, но мне кажется, бы­ло безумно весело, и жутко и весело. Помню страх, страх до

тошноты, и в то же время жгучее любопытство перед каждым новым днем. Помню, как карабкался на свой капитанский мос­тик по узкой деревянной лесенке, ведущей в комнату секрета­ря и кабинет директора, со смешанным чувством паники и ра­дости. Я усвоил, что речь всегда шла о жизни и смерти, и тем не менее особой важности все эти проблемы не представляли, что здравомыслие и недоразумения были неразлучны, как си­амские близнецы, что в общем результате процент неудач пре­обладает, что самое опасное — неверие в свои силы, что капи­тулянтские настроения поражают чаще всего сильнейшего, что жужжание повседневного нытья, проникая сквозь стены и потолки, дает ощущение надежности: мы ругаемся, ноем и хнычем — и смеемся.

Со строго профессиональной точки зрения годы моего пребывания на посту директора театра прошли впустую. Я не развивался, не успевал подумать и хватался за испытанные ре­шения. Когда я в половине одиннадцатого появлялся на сцене, голова была забита неотложными театральными делами. По­сле репетиции меня ждали разговоры и заседания, тянувшие­ся до позднего вечера.

«Гедда Габлер» Ибсена была, по-моему, единственной по­становкой, принесшей мне удовлетворение. Все остальное — лишь поделки на скорую руку, лоскутное одеяло. За «Гедду» я взялся, вообще-то, потому, что Гертруда Фрид, одна из многих гениальных актрис шведского театра, осталась осенью без крупной роли. С известной долей отвращения принялся я ра­ботать над пьесой и обнаружил за маской натужно-блиста­тельного архитектора лицо поэта. Увидел, как запутался Иб­сен в своих интерьерах, своих объяснениях, искусно, но педантично выстроенных сценах, в своих репликах под зана­вес, своих ариях и дуэтах. Но за всем этим внешним нагромож­дением скрывалась одержимость саморазоблачения, бездон­ность которой превосходила стриндберговскую.

К концу первого сезона дали о себе знать неудачи. Премье­ра «Трех ножей из Вэй» Харри Мартинсона, приуроченная к какому-то непонятному фестивалю в Стокгольме, обернулась сокрушительным провалом. Вскоре состоялась премьера моей комедии «Не говоря уж обо всех этих женщинах» и тоже по­терпела убедительное и вполне заслуженное фиаско.

Лето стояло жаркое, но ни у меня, ни у моей жены не бы­ло ни времени, ни желания подыскать какую-нибудь дачу. Мы

жили в Юрсхольме, парализованные тяжелой, предгрозовой жарой и собственным дурным настроением.

В дневнике, который я вел довольно нерегулярно, появи­лась запись: «Жизнь обладает той ценностью, которую ты сам в нее вкладываешь», — мысль, безусловно, не отличающаяся оригинальностью, но для меня настолько захватывающе но­вая, что я не смог ее воплотить.

У моего постоянного помощника Тима лето выдалось не­легкое. Раньше он входил в балетную труппу Городского теат­ра Мальме, но из-за малого роста крупных партий не получал, хотя танцором был способным. В сорок два года он вышел на пенсию, и я взял его к себе помощником. Международное при­знание осложнило мою жизнь. Кому-то нужно было отвечать по телефону, писать письма, кто-то должен был заниматься выплатами и бухгалтерией, организационными вопросами, кто-то должен был взвалить на себя обязанность стать моей правой рукой.

Тим, опрятный, с высоким лбом, крашеными волосами, узким благородным носом, широко распахнутыми детскими синими глазами, бледной узкой полоской вместо рта, но без горьких складок, был человеком услужливым, приятным, за словом в карман не лез, одержим театром и ненавидел посред­ственность.

Он наслаждался счастьем в обществе друга, имевшего же­ну и детей. Жена, как умная женщина, не только не препятст­вовала их связи, но даже поощряла ее. Для меня Тим стал не­заменим. Наши дружеские отношения складывались без особых осложнений. Трагедия разыгралась внезапно, неожи­данно. Друг Тима влюбился, Тим, лишившись надежного се­мейного оплота и регулярного общения, стремглав скатился в болото алкоголизма, токсикомании и самого безудержного разврата. Нежность и близость сменились распутством, про­ституцией и неприкрытой эксплуатацией. Этот опрятный, пунктуальный, преданный человек запустил работу и открыто появлялся в компании диковинных типов, от которых ему ча­стенько крепко доставалось.

Иногда он исчезал на несколько дней, иногда звонил и ссылался на желудочный грипп, всегда желудочный грипп. Я уговорил его обратиться к психиатру — не помогло. Широко распахнутые глаза под покрасневшими веками потускнели, вокруг узкого рта собрались горькие складки, грим наклады-

вался все более небрежно, краска на волосах сошла, одежда пропиталась запахом табака и духов.

«Мы не отличаемся верностью, ибо не можем иметь детей. Тебе не кажется, что я был бы хорошей матерью? Приходится жить по уши в дерьме — просто-таки дышать нечем! Вряд ли именно это и называется нежностью или близостью, не так ли? В спасение я не верю. Нет, мое евангелие — полный рот и сзади малую толику. Пожалуй, оно и хорошо, что между нами нет физической близости — она привела бы лишь к ревности и ссорам. Хотя и жаль, что ты даже попытаться не хочешь. Кста­ти, из нас двоих я в лучшем положении: ведь я и женщина и мужчина. Да и, черт возьми, куда смышленее тебя!»

Тим умер утром в воскресенье, готовя завтрак. На нем был игривый костюм и фартук, украшенный фигурками утенка Дональда. Упал и умер, очевидно, почти мгновенно. Прекрас­ная смерть для маленького храброго человечка, гораздо боль­ше боявшегося милосердной Смерти, чем свирепой Жизни.

Альф Шёберг подобрал для хора в «Альцесте» рослых мо­лодых актрис, среди которых была многообещающая Маргарета Бюстрём, недавно закончившая театральную школу. Дру­гой режиссер хотел ее занять в крупной роли. Самовольно, не спросив Шёберга, я произвел перемещение. Мое решение бы­ло одобрено актерским советом, и список ролей вывесили на доске объяснений. Через пару часов послышался рев, прони­кавший через двойные двери и метровые, хорошо изолирован­ные стены директорского кабинета, потом грохот и опять вопль. В кабинет ворвался побледневший от гнева Альф Шё­берг и потребовал немедленно вернуть ему Маргарету Бюст­рём. Я объяснил, что это невозможно, ей наконец-то выпал хо­роший случай проявить себя, и к тому же я не позволю мне диктовать. Шёберг выразил намерение тут же набить мне мор­ду. Я, ретировавшись под защиту стола заседаний, бросил что-то насчет мужицких замашек. Взбешенный режиссер обвинял меня в том, что с первого же дня я вставлял палки ему в коле­са, но теперь чаша его терпения переполнена. Тогда я подошел к нему и предложил немедленно выполнить свое намерение, если такого рода аргументация, по его мнению, принесет поль­зу. На дергавшемся лице Шёберга появилась испуганная улыбка, его всего трясло, мы оба тяжело дышали. «Ты у меня сейчас костей не соберешь», — произнес он, и в это мгновение

и он и я осознали умопомрачительный комизм ситуации, хотя до смеха было еще далеко.

Опустившись на первый попавшийся стул, Шёберг недо­уменно спросил, как два относительно хорошо воспитанных человека могут так по-идиотски вести себя. Я пообещал вер­нуть ему Маргарету Бюстрём, если актерский совет даст со­гласие. Презрительно отмахнувшись, он вышел из комнаты. При следующей нашей встрече мы больше об этом деле не го­ворили. И в дальнейшем мы по многим вопросам — и художе­ственным и личным — круто расходились во мнениях, но спо­рили вежливо, без злобы.

Первый раз я посетил Драматен на Рождество 1930 года. Давали сказку Гейерстама «Клас Большой и Клас Малень­кий» в постановке двадцатисемилетнего Альфа Шёберга. Это была его вторая работа. Я помню спектакль до мелочей: свет, декорации, восход солнца, крошечных лесных фей в нацио­нальных костюмах, лодку на реке, старинную церквушку с привратником — святым Петром, ажурный дом. Я сидел сбо­ку, во втором ряду второго яруса, рядом с дверью. Иногда, ког­да на час-другой между репетициями и вечерним спектаклем в театре наступает тишина, я сажусь на свое прежнее место и каждой клеточкой своего тела ощущаю, что это неудобное, дряхлое помещение и есть мой истинный дом. Этот огромный, погруженный в тишину и полумрак зал суть... Тут я после дли­тельных колебаний хотел написать: «начало и конец и почти все между ними». Выраженное обычными словами, это звучит смешно и напыщенно, но я не могу найти лучшей формули­ровки, поэтому пусть так и останется: суть начало и конец и почти все между ними.

Альф Шёберг как-то рассказал, что когда он вычерчивал сценическую площадку, набрасывая какую-нибудь мизансце­ну, ему не требовались ни линейки, ни размеры — рука точно знала масштабы.

Так и остался он в Драматене, начав карьеру молодым, страстным актером (его преподаватель Мария Шильдкнехт говорила: он был очень способным артистом, но слишком ле­нивым, потому и стал режиссером). Остался до самой смер­ти — сделав два или три спектакля в других театрах, остался в Драматене — властелином и пленником. Мне кажется, я ни­когда не встречал человека столь противоречивого в своей су­ти. На лице — маска Каспера, где все подчинено воле и беззас-

тенчивому обаянию. А за решительным, искусным фасадом боролись — или мирно уживались — социальная неуверен­ность, интеллектуальные страсти, самопознание, самообман, мужество и трусость, черный юмор и гробовая серьезность, мягкость и жестокость, нетерпение и бесконечное терпение. Как и все другие режиссеры, он тоже играл роль режиссера, а поскольку был талантливым актером, исполнение получалось убедительным: ясновидец и практик.

Я никогда не соперничал с Шёбергом. В театре равного ему не было — факт, воспринимавшийся мною без всякой го­речи. Его интерпретации Шекспира я считал совершенными, мне нечего было добавить, он знал больше меня, видел глубже и увиденное воплотил на сцене.

Его великодушие нередко вызывало мелочную, бесцвет­ную критику. Я и не подозревал, что это серенькое нытье заде­вало его.

Больнее всего на Шёберга подействовала, по всей видимо­сти, наша провинциальная культурная революция. В отличие от меня он был вовлечен в политическую жизнь и произносил пламенные речи о театре как оружии. Подули новые ветры и в Драматене, и Шёберг собрался вместе с молодежью на барри­кады. Велико же было его огорчение, когда ему пришлось про­читать призывы сжечь Драматен, а Шёберга и Бергмана пове­сить на часах Турнберг на Нюбруплан.

Возможно, какой-нибудь храбрый ученый наберется ког­да-нибудь духу и изучит, какой вред — прямой и косвенный — нанесло нашей культурной жизни движение 68-го года. Воз­можно, хотя вероятность ничтожна. Разочарованный револю­ционеры до сих пор сидят в редакциях, вцепившись в пись­менные столы, и талдычат о «сбившемся с пути обновлении». Они не понимают (да и как им понять!), что своими действия­ми нанесли смертельный удар по развитию, которое ни в коем случае нельзя отрывать от его корней. В других странах, где дозволено многообразие идейных течений, традиции и образо­вание не подверглись разрушению. Лишь в Китае и Швеции высмеивали и унижали своих художников и учителей.

Меня самого — на глазах сына — выставили из государст­венного театрального училища. В ответ на мои слова о том, что студентам, дабы донести до масс свои революционные идеи, необходимо овладеть актерской техникой, они засвистели, размахивая красной книжицей, вкрадчиво поощряемые тог­дашним ректором Никласом Бруниусом.

Молодежь, быстро и умело организовавшись, оккупирова­ла средства массовой информации, оставив нас как использо­ванное старье в жестокой изоляции. Лично мне работать прак­тически не мешали. Мои зрители находились в других странах, обеспечивая мне средства к существованию и поддерживая хо­рошее настроение. Я презирал фанатизм, знакомый с детства: та же эмоциональная тина, только с иными знаками альтерации. Вместо свежего ветра — деформация, сектантство, нетерпи­мость, боязливая угодливость и злоупотребление властью. Мо­дель неизменна: идеи обюрокрачиваются и извращаются. Ино­гда процесс идет быстро, иногда занимает сто лет. В 1968 году он набрал стремительную скорость. За короткое время был на­несен потрясающий и трудно исправимый ущерб.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.