Сделай Сам Свою Работу на 5

Путешествие второе. Катализатор пространства. Негодование в ночи





Увертюра

Лёгкие колыхания судна, звучание встревоженных чем-то голосов, счастливое неспокойствие очаровательной женщины, чей лик пробуждал родное и нежное чувство, будто он принадлежал ни кому бы то ни было, а самой матери, – вот ряд первых ощущений Зигфрида, разворошивших его сонливый, не успевший ободриться после недавнего пробуждения рассудок. Лайнер, на борту которого он находился, должен был прильнуть к гавани одинокого ломтика земли, покровительствуемого величием Тихого океана.

Зигфрид был человеком, испытавшим на протяжении своей недолгой (ещё недавно он переступил отметку в двадцать лет) жизни необъятную её горечь, разбившую, подобно астероиду, настигшему плодородную планету, его великое счастье; ведь уровень счастья всегда – полагал наделённый, хотя и коротким, но не малым опытом Зигфрид – во всех случаях сопряжён с уровнем риска стать пленником мук.

Он был вместилищем борьбы между жаждой любви и холодной созерцательностью, первое из которых возникло в ту пору, когда ещё незрелая духовная жизнь оборвала многие нити с внешним миром: на дорогу его жизненного скитания пролилась улыбка Элизы, ослепившая глаз так, что осталась область лишь для неё. Он питал к ней столь необъятную склонность, которая, в силу чрезмерной интенсивности, не могла не граничить с безумием, расколовшим в итоге их близость. Единственным средством обуздания умопомешательства и навязчивости тоски была творческо-интеллектуальная активность. Пронизанные разносторонними эмоциями воспоминания не прекращали полонить его до того момента, пока не был предпринят отчаянный шаг – шаг, приведший его в конце концов к этому острову…



В тот вечер соприкоснулись мой и твой миры,

Но я не в силах был уразуметь:

Достойны ль нас любви дары,

Иль в одиночестве нам должно умереть?

Печаль сердца его носила характер небесного тела, утратившего прежнюю орбиту. По назойливому совету близких, от напора коих отмахиваться было почти невозможно в силу истощённости защитных реакций Зигфрида, современной медицине было позволено применить радикальный метод, использовавшийся для освобождения от оков депрессии, вызванной непреложными воспоминаниями.



Хотя на самом же деле угнетают не воспоминания о скверных фрагментах прошлого, а осознание невозвратности того, что являлось апогеем безмятежности, угнетение требует разрядки и вожделенного покоя.

Пускай отрада изредка объемлет,

И брезжат новых чувств зарницы,

Сознание разлуке внемлет:

Нас память держит, как в темнице.

Медицина во имя своего развития не могла не испробовать свежие знания и практические достижения на добровольцах, одни из которых – желающие сорвать на этом неплохой гонорар, другие – пришедшие от безысходности и уповающие на прочистку памяти. Зиг, конечно, относился ко вторым. Метод состоял в лёгкой парализации областей гиппокампа, отвечавших за ошибки молодости, в том числе и за близкие узы с противоположным полом. Впрочем, вымывались не только ошибки, но и все обстоятельства, переживания и даже задний план, граничащие с предметом уныния. Эпилогом метода был этот остров как средство закрепления достигнутого и успокоения души, заточённой в откорректированном вмешательством науки теле. Такое издевательство над нейронами, разумеется, не шутка, но исследования, показавшие славные результаты в использовании подобно первопроходческих средств, давали право оценивать ожидания приукрашая.

Пару десятков минут спустя, после прощания с судном, тревожа в сопровождении матери своей неуверенно-неторопливой и, пожалуй, сумасбродной поступью пирс, шея его внезапно совершила маневр, чтобы взгляд опрокинуть назад, на океан. Удивление обуяло его. Ведь лазурное покрывало водных пучин, узоры, исполняемые полётом неизвестных птиц, проливавшееся на всю гавань сияние недавно проснувшегося солнца позволили на мгновение оживить уснувшие звенья памяти о сверкающей голубизной глаз девушке, которая когда-то пробуждала нежное бурление крови и небывалую радость, отражавшей чудо жизни. Но столь нежное и волнующее чувство имело очень неопределённый характер: помрачение послеоперационным состоянием бесстыдно претендовало на всю энергию Зигфрида.



Неизвестно, связан ли был Тихий океан, метафорически изображающий колыбель жизни и обитающее в ней забвение, каким-то таинственным образом с процедурой исцеления или нет – нельзя было спорить с тем, что подобный земной рай, затерянный в дали от отчизны и тешащий душу своими баснословными пейзажами и умиротворяющей тишиной, был местом прекрасно подходящим не только для физического оздоровления, но и эликсиром для морящейся души.

Остров функционально служил нескольким целям и, сообразно этому, был разделён на три части, достаточно далеко отдалённых друг от друга. Первая предназначалась для отдыха представителей аристократии. Вторая хранила на своих просторах заповедник. А третья, к которой и примкнул сегодня корабль, предназначалась для проживания в одной из двадцати хижин, прозябавших в простоте и удручающей тусклости. Это были именно те условия, которым поручалось внести свою лепту в достижении ожидаемого результата – закрепления состояния, где нет судорог памяти и приступов отчаяния, где разум облечён в мантию детской беспритязательности и лёгкости.

Одной из задач программы было приближение к крайней необычной обстановке, дабы навязать уму новые образы (где-то – вычурно причудливые, а где-то – ужасно простые). По всему вероятию, они способны не оставить места гнетущим воспоминаниям, отчего Зигфрид, направлявшийся от бухты к территории лечебного заведения, почувствовал под пятами своих стоп ещё не нагретый песок, не отличавшийся наличием какой-либо тропы, но богатый обломками непонятных статуй. Потому следующие за берегом сто метров простирались через голый на предмет наличия троп парк с висящими на деревьях чучелами, явно не вписывающимися в эти широты. И тут, после невысокой, но довольно продолговатой возвышенности, которую венчала одна единственная пальма, зрению представилась, наконец, картина места, которое, исходя из рецепта, должно было щекотать органы Зигфрида ближайшие два года. Поиск заведующего проходил в полной самостоятельности: ибо служащим не позволялось нарушать атмосферу безмолвия, царившую на каждом шагу этого лечебного комплекса.

После непродолжительной беседы с управляющим, который выглядел весьма компетентно (компетентность не казалась лишь маскарадом в честь повинности) и не подавал признаков несобранности и безразличия к своему труду, произошло расставание с матерью, которая направилась в небольшой двухэтажный отель для спутников пациентов, находившихся там, как правило, первое время, а затем с чистой совестью уезжавших к своей обыденной жизни. Тем временем путь Зигфрида устремился к отведённой для него лачуге, зайдя в которую он, бросив, хоть и мимолётный, но улавливающий общий фон помещения взор, сказал про себя: «Чтобы стать богатым надо лишиться всего». Он думал, что для освобождения души от обыденных треволнений и её обогащения человек обязан (без насилия над собой и притворств, достигаемых дрессировкой своих идеалов) уметь вкушать нищету материальной жизни. И, полный решимости (непонятно для чего), взвалил своё утомлённое тело на почти одинокое ложе, ни о чём – как ни странно – не думая. Он поручил себя нитям, которые уносят человека в потусторонний мир каждую ночь – мир сна, в это на вид очень сладкое и миловидное лоно. Приближался полдень, а Зигфрид, видимо из-за изменений в часовых поясах, уже упивался спокойным и невозмутимым дыханием этого воистину неописуемого и блаженного обиталища природных красы и гармонии.

Первые впечатления

Проснувшись через несколько часов, приняв скромную пищу, приготовленную ему, пока он дремал, его навестило робкое озарение: «Любовь, которую я испытал, невозможно отпустить, хотя умственная пустота достижима». И он, загоревшись желанием провести связь от сердца к памяти, дал себе слово, что вспомнит всё и наладит свою связь с музой своих прошлых лет, несмотря ни на какие препятствия. Однако, для этого ему не стоило знакомить никого со своей идеей, чтобы не позволить подвергнуть себя повторной терапии: ибо он, ради собственного блага, находясь в состоянии истерической тревоги и имея необоримое желание забыться, подписал документ на полные права со стороны матери, которые позволили бы ей беспрекословно придерживаться курса лечения независимо от побуждений сына, не лишённых вероятности вспыльчивого, взбалмошного и импульсивного исхода.

Дни идут медленно в таких местах из-за отсутствия насыщенной деятельности, из-за отсутствия людей, нарушающих покой, из-за отсутствия предметов взаимодействия (за исключением предусмотренного питания и нескольких спортивных объектов, испытывать которые Зигфриду доводилось каждый полдень). Но вся эта история с нудным ходом временного потока с далёкой юности была чужда ему: ибо его жизненный уклад в избытке был знаком с духом уединения – так он постигал Вселенную, так он знакомил себя с мыслителями прошедших тысячелетий, которые составляли его дружескую свиту, так он научился ценить тишину и покой – всё это никогда не вызывало у него страха. Наоборот, он, как и каждый, кто во власти социума не находит применения своему созидательному началу, которое редко вызывает одобрение со стороны близорукого окружения, пристрастился к гармонии с атмосферой безлюдности: но не потому, что во имя себялюбия берёгся от пошлых индивидов, не оттого, что опустил руки на пути к озеленению низин, в которых обитают его современники, нет – он искал закала и готовил себя к тому багажу мудрости, когда самостоятельно нести его уже невозможно. Он жил в ожидании чувства такой предкурортной перегрузки. Но зачем? Что такого волнительного и трагичного шелохнуло храм бывалого эгоизма?

Что заставляет искать в себе ростки благородства? – Страдание? Или вера? Умственный подъём, или скука? Скорее всего, благородство находит своего носителя, а не наоборот. Коловорот обстоятельств определяет, кого навестит подъём, как бы наш горделивый настрой не мнил себе свою причастность к судьбе.

Поняв, что всякая вещь не имеет ценности, пока она не будет оценена человеком, и, поставив человека на уровень непрочного и далёкого от рассудительности существа, Зигфрид пришёл к выводу, что он в этом псевдоценном мире нуждается ни в собственности, а в свободе, ни в славе, а в непреклонности индивидуальности, ни в счастье, а в силе, добытой путём закала в неисчислимых бедствиях. Так благородство овладело Зигфридом, который и не искал его.

Годом ранее, именно в те времена, где солнце в лице нежного взгляда Элизы полыхало и нарушало его покой, он, испытывающий боль: ибо анатомия его характера была непостижима для его возлюбленной, вследствие чего возникали бессодержательные конфликты, – решил поставить все точки над «i», без лишнего кровопролития оборвав цепи близости ради плодородного поприща. После, он часто падал в бездну отчаяния несостоявшейся, или, вернее, оборвавшейся любви и однажды, в очередной раз подвергшись печали и самобичеванию, решился довериться новаторскому подходу в области нейрохирургии.

Созерцающий и страдающий

Я в безразличье утопаю,

Глас аппетитов нем и глух.

Песчинку в дюне представляю,

Впитав безжизненности дух.

Влекут плеяды направлений,

Триумф где можно раздобыть.

Но не покорно мне забвенье:

К тебе влеченью не остыть…

Уж слишком бросок недочёт,

Коль безо лжи ведётся счёт.

Мечтает чувство к яду прикоснуться,

Прильнуть ко сну и каменным очнуться.

Нет веры в духе интеллекта,

Унявшем мифы все о счастье.

Постичь пытаясь все секреты,

Теперь он вне абсурда власти.

Кручину, властную над ним, отсрочит,

Но та в изгнанье интенсивность точит.

Возможно, сумрак в сердце он разгонит,

Но до поры: ведь вскоре тот, поспав, догонит.

Шёл третий день, хотя счёт времени для Зигфрида был чужд, и, когда он был озабочен попытками вспомнить все свои мытарства и радости, в процессе анализируя их путём живых формул, им овладела тоска по той беззаботной поре, в чертоге которой царило ребячество и беспечность. Он знал, что именно таким нисходит настоящее счастье на людей, но он также уже не был тем недозревшим человеком, который когда-то поддался чарам любви и сладострастия. На арене всего этого противостояния между утверждением счастья и его отрицанием как жалкой грезы недальнозоркого человека, дух у Зигфрида находился постоянно в маниакальном и истеричном состоянии. С каждым новым закатом его покорял новый мыслительный трепет, каждый день опровергал своей доминирующей мыслью предыдущий – и он не знал направления своей поступи, но предполагал или коронацию сумасшествия, или закаменелую, угрюмую и хладнокровную созерцательность, подстерегающую его в будущем. Но разница между безумием и мудростью только в том, что они выглядят весьма своеобразно и одно является меньшей степенью другого, корни же уходят в жажду расточения и избавления от не дающей покоя энергии, заполняющей характер.

В полном безмолвии, созерцающий восторг, который ему дарили ювелирные картины местности, очаровывающийся ропотом экзотической фауны, доносящимся из глубин тропических кущ, Зигфрид в очередной раз создал в своём разуме арену противоборства между стремлением вспомнить неискоренимую сердечную привязанность и поиском смысла мира. – Что есть человек? Один из сгустков материи, плывущих в ручье времени? А может нечто большее? Намного большее!? Зачем его нога ступила на жизнь? Или может жизнь ступила на него? Можем ли мы проникнуть в глубину самих себя? – Когда начинаешь думать об этом, то чувствуешь необъяснимую пустоту, а также опьяняющую и непродолжительную, к сожалению, безмятежность. Возможно, что наше самопознание столь не податливо в целях защитить род от чувства собственной ничтожности.

Этому чувству препятствуют как религиозные предписания, так и различные концепции, орошающие нас тяготением к счастью. – И препятствуют с высокой рентабельностью, о чём позволяет заключить взор на орды умов, теряющих свежий воздух в этих браконьерских сетях.

Неужели мы простой этап эволюции феномена жизни, на котором нами обретена полезнейшая органическая функция – разум, предшествующий постановке проницательных вопросов и поиску на них ответов, которые облегчают наше бремя? Легче, но не меньше становится оно – бремя, и в этом сила разумного существа – в возможности воспринимать мир через призму своей оригинальности, которая определяет степень удовлетворенности житием.

Досадно, что стадия умственного покоя характерна только для младенцев, большинства увядающих стариков и умалишённых. И так, как не способен разум обнять весь спектр объективной реальности, так и нельзя при человеческой, наделённой разумом, жизни достичь совершенного покоя, который присущ каждой из указанных стадий: не в силу совершенства познания, конечно, а в силу его отсутствия. Если мы так слабы в понимании видимого потока явлений, то что говорить о падении в бездну внутреннего мира, хотя бы он и являлся нам ближайшим соседом? Она для нас не только страшна и темна, но и покрыта пеленой внешних реалий, за пределы которых нам мешает ступить наша познавательная способность, питаемая сверх того инстинктом счастья. Не из этой ли ограниченности возникла вся вера в сверхъестественное? И, если самообман и любовь к воображаемым существам, живущим «на небе», способны снять узду сознания невозможности совершенного миропонания с обыденного человека в разных формах, то остальная часть человечества (очень незначительная) выражает презрение к подобным шуткам со своим мировоззрением. Так и есть: что утонуло в голове посредством слепой веры, то никакой помпой истины не извлечь наружу – к свету. Но, слабость человека – это не то ли обстоятельство, которое способно приносить счастье? Да, заблуждения иногда способны творить чудеса. Как далеко может идти человек, неся знамя отвлеченного понятия! Это абсурдно, но за это винить – ещё абсурдней. Ибо порицанием и нравоучением мы вызовем лишь обострение и ярое утверждение того, что было подвергнуто попыткам измениться с нашей помощью. Народ есть и всегда будет есть, какой бы предуховный совет не направлялся в его заплесневевшие уши.

Если эволюция подняла бы человека на высшую точку опоры, где чувства не терзают, где, оттого, нет места заблуждениям и безусловной вере, где нет эйфории, аффектов, депрессии, то остался ли бы хоть отголосок того счастья, каким мы его сейчас знаем? Мрак и пронизывающий его луч – аллегория удовлетворённости. Но аллегория есть ли удовлетворение?

Вероятно, в подлинном счастье поэтому и стоит в какой-то мере видеть состояние, которое не питает ни желаний, ни разочарований, преследующих первые? Это та веха просвещения, когда человек весёл как орёл, охватывающий своим взором всю драму и водевиль спектакля жизни его предков – нас; смеющаяся, возвышенная птица, презирающая всё, что когда-то волновало её соплеменников.

Может быть и к лучшему, что эпилог летописи, содержащей весь океан человеческих скитаний, остаётся призраком, который мы можем представлять и предполагать, как силуэт, но не можем наблюдать в форме достоверного и трёхмерного пророчества. Поистине, что питало бы тогда всю волю к насыщенной, кипящей, плодотворной жизни? Кому было бы в радость сознавать свою причастность к заранее предначертанному плану, наделённому определённым началом и предсказуемым концом? – Ну кто же, как не раб, может быть чьим-то планом?

Меня волнует тот вопрос:

По чьей указке ты живёшь?

Как смерд, чужой хомут несёшь?

Ответь же: чей ты тянешь воз!

В этом отношении человечество в какой-то степени вольный творец. Но сколько жалости к большей части творцов можно испытать, отделив тривиальность от творчества! Каждый хочет внести свою точку, свой вопросительный знак, своё тире, в отдельных случаях, а таких множество – свою кляксу – в летопись, принадлежащую всему человечеству. И эта воля к участию – сподвижник всех поступков. Но насколько творческая воля, в сущности, вольна, если оригинал свободы затемнён армиями подделок и видоизменённых подражаний? Ведь, действительно, отсутствие полной свободы можно объяснить тем, что каждый поступок – это исход борьбы импульсов и мотивов, которые вызывают его. А ход событий, в котором каждое действие обусловлено тем или иным мотивом, суть необходимость, подчинение, а не свобода. Это уже не говоря о таких бесспорно лишённых свободы явлениях, как мораль, религия, семейные нравы, заветы, принимаемые какой-либо экстремисткой субкультурой. И хотя вступление в последнюю и не происходит из принуждения, отчего иллюзия свободы внушает немало доверия, всё-таки, поддаваться соблазну сблизиться с какой-то группой фанатиков, утрачивая своё собственное самобытное начало, значит, утрачивать часть свободы. И, к дополнению, последние исследования в области нейрофизиологии показывают, как подсознательный уровень определяет принятие решения за несколько мгновений до учреждения необходимости этого принятия в сфере сознания, в котором и развернулась жажда считать предположения о свободе, как и всякое соблазнительное предположение, правдоподобным. Тогда, пожалуй, мираж свободы – плод интеграции подсознания и сознания, которая делает наши решения нашими, но совсем ещё не свободными. Мы или несвободны по внешним причинам, или несвободны от самих себя. Если в первом варианте не прослеживается и намёка на свободу, то второй – это то, чего нужно достичь, что значит: быть собой, быть невольником самого себя и только. Быть властелином самого себя.

Шагая выше поэтапно,

Бредя сквозь рощи жизни,

На разные хромая лапы,

Снуём мы словно в призме,

Которой стены непрозрачны:

В ней или ярко, или мрачно.

Нас пестрота влечёт наружу,

Чтоб больше взор наш повидал,

Но где бы дух ни полетал,

Он остаётся неуклюжим.

Ступает где-то невпопад,

Хотя желаньем и горел,

Ведь жизни бурный водопад

Быть сроду мягким не умел.

На тленном, хрупком челноке

По озорной течём реке…

Живём в мирах отдельных мы:

Пусть реальность и одна,

Выводится она

Пропорцией цветов и тьмы,

Которые, хранясь на чёлне,

Дают нам выбор полный.

Тушуя берег левый,

Утрируем мы правый,

Наш дух вполне умелый,

Когда б и где не плавал.

Он мир полнит, а тот ведь – нас;

И как в загадке брезжится ответ,

Так в наших чувствах частью свет:

Творить и видеть может глаз.

На судьбоносном, личном челноке,

Плывёт особо каждый по реке…

Куда бы исчез весь трепет перед десницей случайности как узостью нашего познания, и где бы запропастились все надежды на неизвестное заранее будущее? Не утратило бы наше поприще интерес, который и питается ожиданиями и надеждами? Быть может, ограниченность горизонтов наших мыслей, наших поступков, времени, отведённого каждому, и есть всё прелестное, что не позволяет нам останавливаться в попытках постижения своего места во Вселенной? Бесконечное прошлое, бесконечное будущее и бесконечно маленький человек посередине – таким ли должно понимать путь стрелы времени, окроплённой ненасытностью человеческой натуры? На самом деле, к чему свелась бы вся бесконечность, являющаяся, быть может, всего очередным блужданием в сферах мысли, если бы не наше, общечеловеческое достояние – способность к созерцанию, рефлексии и, наконец, к формированию таких понятий как бесконечность? Не наш ли мозг, несравненно малозначительный в масштабах мироздания, есть носитель всего сущего, его отец? Раньше, в умах невежественной схоластической близорукости, Земля была центром Вселенной, и это определяло представления о мире, который на протяжении столетий и оставался таковым, пока польское чадо не превзошло свою эпоху. Понятно, что смерть разума, мыслящего мир, ведёт к смерти самого мира, который уже никем не может мыслиться. Поставьте себя на место камня: что для камня мир? – Трудновато ответить. А что такое мир для животного? – Это круг определяемого инстинктами пространства, с которым оно, животное, при необходимости взаимодействует, но мыслить мир оно не способно, а способно лишь своей инстинктивной меркой определять что-то для себя необъяснимое, хотя и полезное. Как животное имеет круг необъяснимого, проистекающего из жизнедеятельности инстинктов сгустка времени и материи, так и человек, одарённый инструментом более совершенным, чем инстинкт, то есть мышлением, создал и мир, создал его на основе своего внутреннего, рождаемого разумом, микрокосма и определил, постепенно поднимаясь по лестнице любознательности, некоторые его порядки и движущие силы. На этом зиждется всё наше несовершенство и приземлённость. Мы оцениваем, относимся, познаём, однако, ни чересчур ли своевольно называть себя чем-то особенным, целенаправленностью бытия? Мы ещё весьма предвзяты и высокомерны, а космос всегда и везде диктует безжалостность и подвижность. Посему смерть человечества, разума, как предопределённое законностью событие, не должно претендовать на фиаско сущего – нельзя быть столь уверенными в исключительности своей роли. Сколько подобной нам жизни уже было, а сколько ещё будет – такой же? – Нет, смерть есть элемент сущего, но никак не фактор исчезновения последнего.

Наметив для себя такой подход к мышлению, поставив механизм человеческого восприятия на место окуляра, через который возникает мир, Зигфрид, как и всегда полный пафоса, осознал, что мыслящий организм есть неотделимый полюс Вселенной, которая раскрывается только в разуме, свойственном человеку. – О других счастливчиках, наделённых высшим интеллектом, нам пока неизвестно, хотя вероятность их существования необозримо велика. – Он открыл для себя понимание того, что реальность зиждется на слиянии двух компонент: мира и его наблюдателя – непрерывно друг друга перестраивающих. Так началось страстное восхождение недр его души к скалам неограниченного познания. По крайней мере, чувства, не лишённые способности коварно обманывать, заставляли его измышлять своё положение таким образом. Но его не мог сковывать страх перед возможностью впасть в заблуждение, ведь Зигфрид задавался вопросом: «Каким образом, не имея перед собой загадки и неопределённости, можно стать носителем ответов и ясности?»

Как фреска, реальность необычна,

Полна диковин, словно басня,

Ведь строит выбор каждый лично,

Родным сознаньем грани крася.

На ранней стадии мы схожи:

Явленья смежные вбирая,

Творим внутри для мерки ложе,

Несправедливое бескрайне.

Один испил трагедью в детстве,

Другой был вскормлен нежностью баллад.

Теперь их сферы не в соседстве,

Звучат миры на разный лад.

Аффектов древних храм ментальный,

Увитый дымкой памятных событий,

Страстей означит жанр фатально,

Очертит курс затей отплытий.

Раз правда иллюзорна да негласна,

И вспышки дум штрихами явь выводят,

То целая вселенная подвластна

Перу, которым автор верховодит.

Та дерзкая уверенность в необходимости поиска нити от сердца к разуму, возникшая, когда Зигфрид решил вернуть игру любви, была развеяна, как мираж: такое часто происходило с ним, ибо он старался обнажать все стороны противоречий, полнящих его мир. Чтобы окончательно отвергнуть всю печаль, относящуюся к воспоминаниям о счастье, ему требовалось дать отчёт своему разуму в виде убедительной, утверждающей, поглощающей мысли, чем он и занялся в четвёртый день своего пути во времени и пространстве, сконцентрированных на острове.

Мысль каждого человека подобна окружности, – сновидел Зигфрид, – каждая точка которой отдалена во всех направлениях от центра на одно и то же обусловленное тугоплавким характером расстояние. Но поступки, притесняемые скользкими обыденностями и волнительными чувствами, всегда лежат внутри окружности, лишь редко достигая границ последней. Стремления, рвущиеся к пределам возможного, подвластны притяжению к центу, как к точке, где собрана вся тяжесть, ядро духа, отчего редки случаи полного утверждения воли как условия удовлетворения. И раз уже всякая целеустремлённость терпит крах на той или иной степени утверждения, изредка лаская предопределённые края, дальше которых прыжок возможен только при единстве силы случая с могуществом воли, то удовлетворение не только составляет исключение, но и никогда не находит конечной отчизны, где лежат твёрдость и постоянство. Так происходит со всеми, кто ищет счастья путём нанесения своих желаний на холст удовлетворения. Значит, такое счастье в своём существе суть лишь утолённая жажда, сохраняющая жизнь сегодня, но не срывающая необходимости в таком же утолении с будущего. Поняв это, нисходит сознание того, что мера, с которой индивид тянется к счастью, находится в прямой зависимости от меры подстерегающего разочарования, проливающего в наш ручей жизни тёмное и тлеющее страдание, не останавливающее, однако, стремлений большинства людей. Это упрямство главным образом произрастает из заблуждения, будто достижима та черта, тот пик удовлетворённости и счастья, где нет больше факторов для того, чтобы поскользнуться и оказаться снова в узах нескончаемых устремлений. И чем выше вершина, на которую взбирается чаяние по счастью, тем больше неизбежный путь назад сводится к падению. Можно, несмотря на горестность хода подобных событий, заметить в падении первый шаг к постижению тропы, на которой обретается покой души. И шаг этот доступен при условии, что крах надежд не воспламенит в индивиде злобу и недовольство или самобичевание, способное выродиться в самоубийство. Тот, кто принял падение с болью, а не с назойливой гордостью, кто затем позволил свету проникнуть в коренья его души, кто в союзе с интеллектом познал бренность почти всякого хотения, тому в скором времени неизбежно придётся познакомиться с радостью раскрепощения от оков бесконечного и ненасытного желания. Здесь, в кругу безмолвного со стороны воли спокойствия и отсутствия судорог скрытого воздвижения своего эгоизма, рождаются признаки любви и силы, доходящие в крайнем проявлении до полного самозабвения. Необходимо напомнить, что такой чистый источник безмятежности может открыться только человеку, который пронзил своим светлым взором неотъемлемый признак всего живого, который состоит в неизбывном круговороте. Смиренный пред лицом правды, отринувший всеобщие страсти и легкомыслие, приводящие к поискам счастья, он наделяется благоухающими лепестками мудрости и сладкими ягодами покоя. Хотя это и можно назвать пьедесталом счастья, оно, это счастье, не есть планомерно вычерченная грёза достигающего его: ибо наиболее жаждущим – жизнь воздаёт наибольшую муку.

Такой вот парад мыслей возлёг на душу Зигфрида, когда он бороздил свой ум в поисках квинтэссенции человеческих скитаний.

И воспрянул он

Одним днём, просыпаясь, Зигфрид вздрогнул. Он ощутил совсем другой мир на своей сетчатке. Его рецепторы соприкасались с совершенно иной материей, когда он решил освободить окно от занавески. Но ключевое отличие от всего того, что происходило с ним последние несколько дней, – это чрезвычайно отчётливая детализация всего происходящего, хотя пробуждение произошло всего пару секунд назад.

Но так как с ориентацией и здравым рассудком проблем у него не было – хотя кто его знает, где грань между проблемой и здоровьем, – он мгновенно произвёл сопоставление всей гряды событий, во власти которых он находился совсем недавно, с нынешней перцепцией.

«Какой не лишённый смысла и откровенный сон постиг меня! – Истолковать его можно только так. Я волнуюсь за своё мировоззрение, или, точнее, за поэтапное его созревание. Я боюсь за неспособность своей сердечности претерпеть давнюю разлуку. Поэтому я колеблюсь и робко меняю шаг… – Он в твёрдой задумчивости и в полной неподвижности стоял у окна с получаса, после чего вздохнул и решительным тоном молвил сам себе: …Но не пора ли научиться у вечного вращения жизни вокруг да около невозмутимости?

Сон ­– отдых без обязательств и растворение натянутой сознательности в топи хаотично развивающихся инстинктов. Сон – последняя черта перед пониманием смерти, выступающей грозной его сестрой. Сон – соприкосновение с чувством, будто ты находишься в нерушимой обители материнского чрева. Сон – это своеобразный и не всегда осознаваемый способ стать счастливым, способ вкушать почти непреступную нирвану, время от времени развеиваемую бризом сновидений. Треть жизни мы счастливы и за это расплачиваемся бренностью и многострадальностью бодрствования, иногда разбавляемого судорогами преходящих аффектов. Бодрствование – клокочущая лицемерием земля, а сон – временно свободное от суеты небо, откуда, к сожалению, узы гравитации сознательной жизни устремляют нас к пробуждению.»

Заря показалась ему подозрительно пурпурной и ослепляющей, а воздух изрядно охлаждённым наступлением осени. Тяжесть тела была прочувствована не сразу, видимо, из-за многообразия и отчётливости открывавшихся ему элементов, и, в конечном итоге, вынудила сесть с закружённой головой. Глубоко дыша и умственно остывая, после пятиминутного нахождения в лоне кресла, Зигфрид громко воскликнул с восторженными нотками как безумия, так и уверенности: «Понимание, созерцание, вдохновение – эликсир моего жизненного упоения! Страдание, бренность, разрушение – земля моего восхождения! Так Зигфрид произнёс самого себя – он оживил одну из сокровенных жил.

Увидев на столе чашу, из которой доносился запах пустырника, всё стало на свои места и без замедления прояснилось: Зигфрид неумеренно повёл себя во время процедуры потребления этого седативного средства, отчего глубина и продолжительность сна возымели свою роль на сцене спокойного течения его жизни.

Поначалу действие разворачивалось в пределах того же диапазона, что и раньше: убийство времени в скучных стенах университетской простоты и банальности, а также изучение притягательных своей фундаментальностью плодов философии прошлых лет. Но время, способное упорядочивать и рафинировать сплетение всяких дум и обнаруживать доминирующие начала того или иного человека, соединяет нутро с деятельностью, которая предпочтительна именно ему. По этой причине и в силу неординарности всего существа Зигфрида, мысль, которая казалась абсолютно взбалмошной и на первый взгляд совершенно беспочвенной, всё-таки, полностью вовлекла его ум в свою кампанию. Идея заключалась в том, чтобы повторять с возрастающей частотой пережитый ранее опыт с одурманивающим действием пустырника. Цель была ясна не меньше, чем светлость идеи: раз глубина сна так разительно обуславливает чуткость и конкретность мудрых отпрысков психики и позволяет затем воспроизводить их с неуклонной точностью в сознании, то почему бы не воспользоваться таким экзотическим методом для формирования твёрдой, многофункциональной и неравнодушной к истине системы миросозерцания? Взглянув на лектора и, в очередной раз, разочаровавшись в никчёмности этой должности с точки зрения созидания в студенте чего-то необыкновенного, вдохновляющего и заставляющего ум кипеть, Зигфрид страстно ожидал тёмного времени суток – времени, когда он сможет впасть в пучину сонливого оглушения и интеллектуального триумфа.

По прошествии дня, исполненный физической усталостью, однако в силу предвкушения бодрый духом Зигфрид осуществил долгожданную церемонию насыщения тела каплями настойки пустырника и взгромоздился на ожидающую узника кровать. Проснулся он уже в царстве сновидений и, что естественно, не осознавал этого. На этот раз он находился в каньоне, где располагался его совершенно одинокая хижина.

Сценарий сна проходил под диктовку полной здравия мысли. Ночь, содержащая множество доступных лицезрению звёзд, была тем листом, на который был нанесён миг этого необычного пробуждения. Тишина, девственные лучи светил Вселенной, абсолютное уединение – всё это нашло своё место в поэме потустороннего мира, где все наиболее волнующие порывы психики обращали на себя внимание как никогда настойчиво.

Вся колоритность желанного бытия таилась в безудержных поисках истины. Все эти первые приспособленческие реакции были вскоре развеяны главным и важнейшим действием – мыслью. В этом втором сне стрелы изысканий пронзили вопрос о времени.

Путешествие второе. Катализатор пространства. Негодование в ночи

Время – всеми заправляющий тиран, никому не уступающий и никого не щадящий. Катализатор всего сущего и огонь бытия. Только оно оставляет с равнодушием своих прародителей – эфемерное «сейчас», а также не имеющего зачаточной межи «было». Оно безжалостно отбирает у нас радость жизни или (и) нейтрализует горечь страдания. Время – это бессмертное сердце, несущее причинно-следственные связи во все жилки мирозданья. К нему без колебаний примыкает олицетворяющая пространство материя, изменения и борьба сил природы за которую позволяют прочувствовать нам временную плоскость. Оно лишает постоянства весь воспринимаемый мир, оставляя в покое лишь свою необозримость. Изменение и потуги сохраниться – лицедеи временного потока, в котором бежит чрево мирового существа. Рождение и гибель вовлечены во время и оберегают его от одиночества.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.