Сделай Сам Свою Работу на 5

Жизнеописание магистра Игры Иозефа Кнехта 16 глава





Дезиньори кивнул и продолжал:

– Расскажу тебе сперва то немногое, что ты должен знать, чтобы получить какое-то представление о моем положении. Итак, прежде всего семья, это высшая власть в жизни молодого человека, признает он эту власть или нет. Я ладил с ней, пока был вольнослушателем ваших элитных школ. В течение года я был хорошо устроен у вас, на каникулах меня обласкивали и баловали дома, я был единственный сын. К матери я был привязан нежной, даже страстной любовью, и только разлука с ней причиняла мне боль при каждом отъезде. С отцом я был в более прохладных, но дружеских отношениях, по крайней мере все те годы детства и отрочества, что я провел у вас; он был старым почитателем Касталии и гордился тем, что я воспитываюсь в элитных школах и посвящен в такие высокие материи, как игра в бисер. Эти каникулы дома были часто действительно радужны и праздничны, семья и я видели друг друга только как бы в праздничных одеждах. Иногда, уезжая на каникулы, я жалел вас, остававшихся, которые понятия не имели о таком счастье. Незачем много говорить о том времени, ты же знал меня лучше, чем кто-либо другой. Я был почти касталийцем, немного, может быть, жизнерадостнее, грубее и поверхностнее, но полон счастливого задора, воодушевления, восторженности. Это было самое счастливое время моей жизни, чего я, однако, тогда не подозревал, ибо в те вальдцельские годы связывал счастье и расцвет жизни с той порою, когда вернусь из ваших школ домой и благодаря своему приобретенному у вас превосходству завоюю тамошний мир. Вместо этого для меня после нашего с тобой расставания началась распря, которая длится поныне, борьба, из которой победителем я не вышел. Ибо родина, куда я вернулся, состояла на сей раз уже не только из моего родного дома и отнюдь не ждала возможности обнять меня и признать мою вальдцельскую изысканность, да и в родном доме вскоре пошли разочарования, сложности и размолвки. Заметил я это не сразу, я был защищен своей наивной доверчивостью, своей ребяческой верой в себя и свое счастье, защищен я был также заимствованной у вас моралью Ордена, привычкой к медитации. Но каким разочарованием и отрезвлением оказалось высшее училище, где я хотел изучать политические дисциплины! Нравы студентов, уровень их общего образования и их развлечений, фигуры многих преподавателей – как отличались они от того, к чему я привык у вас! Помнишь, как я когда-то оборонял наш мир от вашего, расхваливая чистую, наивную жизнь. Если это заслуживало наказания, друг мой, то я тяжко за это наказан. Может быть, она где-нибудь и существовала, эта наивная, невинная, естественная жизнь, эта детскость и неукрощенная самобытность простоты, у крестьян, ремесленников или еще где-либо, но мне не удалось увидеть ее воочию, а уж приобщиться к ней и подавно. Ты помнишь также, не правда ли, как критиковал я в своих речах заносчивость и напыщенность касталийцев, этой чванной и изнеженной касты с ее кастовым духом и элитным высокомерием. Ну, так своими дурными манерами, своим скудным образованием, своим грубым, шумным юмором, своей глупо-хитрой сосредоточенностью на практических, эгоистических целях миряне гордились не меньше, в своей узколобой естественности они мнили себя бесценными и угодными богу избранниками нисколько не меньше, чем самый жеманный вальдцельский ученик-отличник. Они высмеивали меня или похлопывали по плечу, а у иных все чужое, все касталийское во мне вызывало ту откровенную, ту ничем не прикрытую ненависть, которую все низкое питает ко всему благородному и которую я решил принять как знак отличия.





Дезиньори сделал краткую паузу и бросил взгляд на Кнехта, опасаясь, что утомляет того. Глаза его встретились со взглядом друга и нашли в нем выражение глубокого внимания и дружеского расположения, обрадовавшее и успокоившее Плинио. Он увидел, что тот был целиком поглощен его исповедью и слушал его не так, как слушают какую-нибудь болтовню или даже интересную историю, а с той самозабвенной сосредоточенностью, с какой погружаются в медитацию, и при этом с чистой, сердечной доброжелательностью, выражение которой во взгляде Кнехта тронуло его, таким показалось оно ему сердечным и чуть ли не детским, и он как-то оторопел, увидев это выражение на лице того же человека, чьим многообразным трудом, чьей мудростью, чьим авторитетом на высоком посту восхищался весь этот день. Он с облегчением продолжал:



– Не знаю, прошла ли моя жизнь напрасно, была ли она чистым недоразумением или в ней есть некий смысл. Если есть, то. наверно, тот, что какой-то определенный, конкретный человек нашего времени вдруг самым отчетливым и мучительным образом понял и увидел, насколько далеко ушла Касталия от своей страны, или, пожалуй, наоборот – насколько чужда и неверна стала наша страна своей благороднейшей провинции и ее духу, как велика в нашей стране пропасть между телом и душой, между идеалом и действительностью, как мало знают они друг о друге и хотят знать. Если были у меня в жизни задачи и идеал, то состояли они в том, чтобы сделать из моей персоны синтез обоих принципов, чтобы я стал между ними посредником, переводчиком и миротворцем. Я пытался сделать это и потерпел провал. А поскольку рассказать тебе всю свою жизнь я не могу, да и тебе всего не понять, представлю тебе только одну из ситуаций, характерных для моего провала. Когда я стал студентом высшего училища, главная трудность заключалась не в том, чтобы справиться с насмешками и нападками, которым я подвергался как касталиец и пай-мальчик. Те немногие из моих новых товарищей, что смотрели на мое учение в элитных школах как на особую привилегию, доставляли мне даже больше хлопот и приводили меня в большее смущение. Нет, трудно и, может быть, невозможно было продолжать жить по-касталийски в мирской обстановке. Сначала я этого не замечал, я держался усвоенных у вас правил, и долгое время казалось, что они пригодны и здесь, что они придают мне силу и защищают меня, сохраняют мне бодрость и душевное здоровье, укрепляют меня в моем намерении одиноко и самостоятельно прожить свои студенческие годы, насколько это возможно, по-касталийски, удовлетворяя лишь свою жажду знаний и отвергая такое учение, у которого нет другой цели, кроме как поскорее и поосновательнее натаскать студента для какой-нибудь насущной профессии и убить в нем всякое представление о свободе и универсальности. Но защитное средство, которое дала мне Касталия, оказалось опасным и сомнительным, ведь блюсти свой душевный покой и сохранять медитативное спокойствие духа я хотел не смиренно, не по-отшельнически, я же хотел завоевать мир, понять его, заставить и его понять меня, хотел принять его и по возможности обновить и улучшить, я же хотел соединить и помирить в своей персоне Касталию и «мир». Когда я после какого-нибудь разочарования, спора, волнения уходил в медитацию, сначала это всегда бывало благом, разрядкой, передышкой, возвратом к добрым, дружественным силам. Но со временем я заметил, что это погружение в себя, эта тренировка души как раз и изолируют меня, как раз и делают таким неприятно-чужим для окружающих, как раз и лишают меня способности понять их по-настоящему. По-настоящему понять их, мирян, смогу я, увидел я, лишь тогда, когда снова стану таким, как они, когда у меня не будет перед ними никаких преимуществ, в том числе и этого прибежища медитации. Возможно, конечно, что я приукрашиваю этот процесс, изображая его так. Возможно, даже вероятно, что без товарищей по выучке и взглядам, без контроля со стороны учителей, без охранительной и благотворной атмосферы Вальдцеля я просто-напросто постепенно потерял дисциплину, стал ленив, невнимателен и пошел по проторенной дорожке, а потом, в минуты угрызений совести, оправдывал это тем, что проторенная дорожка – это, мол, один из атрибутов этого мира и, идя по ней, я приближаюсь к пониманию своего окружения. Перед тобой мне не нужно ничего приукрашивать, но не стану отрицать или скрывать, что я не давал себе поблажек, нет, я не жалел сил и боролся даже тогда, когда ошибался. Для меня это было дело серьезное. Но, была ли моя попытка осмысленно приспособиться к мирской жизни плодом моей фантазии или нет, дело пошло естественным ходом, «мир» был сильнее, чем я, и он медленно подавил меня и поглотил; все вышло совершенно так, словно жизнь поймала меня на слове и целиком уподобила тому миру, правильность, наивность, силу и бытийное превосходство которого я так восхвалял в наших вальдцельских диспутах и защищал от твоей логики. Ты это помнишь.

А теперь я должен напомнить тебе кое-что другое, что ты, наверно, давно забыл, поскольку это не имело для тебя никакого значения. Для меня же это имело очень большое значение, для меня это было важно, важно и страшно. Мои студенческие годы кончились, я приспособился, был побежден, но отнюдь не полностью, нет, в душе я все еще считал себя ровней вам и думал, что приспосабливался и прилаживался больше благодаря своей житейской мудрости и по собственной воле, чем под напором извне. Я все еще не отказывался от привычек и потребностей юных лет, в частности от игры в бисер, в чем было, по-видимому, мало смысла, ведь без постоянного упражнения и постоянных встреч с равноценными и особенно более сильными партнерами научиться нельзя ничему, заменить их Игра в одиночестве может разве что так, как может монолог заменить настоящий, невыдуманный разговор. Не зная, стало быть, как в действительности обстоит дело со мной, с моим мастерством Игры, с моим образованием, с моим ученьем в школе элиты, я все-таки старался спасти эти ценности или хоть что-то из них, и когда я кому-нибудь из моих тогдашних друзей, пытавшихся рассуждать об игре в бисер, но понятия не имевших об ее духе, набрасывал какую-нибудь схему партии или анализировал какую-нибудь позицию, этим круглым невеждам казалось, наверно, что я колдую. На третьем или четвертом году моего студенчества я принял участие в одном из вальдцельских курсов Игры; увидеть вновь эти места, городок, нашу старую школу, деревню игроков было для меня грустной радостью, а тебя не было там, ты тогда занимался не то в Монтепорте, не то в Кейпергейме и слыл старательным чудаком. Мой курс Игры был всего-навсего каникулярным курсом для нас, бедных мирян и дилетантов, тем не менее он стоил мне большого труда, и я был горд, когда в конце получил обычную «тройку», ту удовлетворительную оценку в свидетельстве, которая только и требуется для разрешения посетить такие каникулярные курсы еще раз.

И вот, еще через несколько лет, я опять собрался с силами, записался на каникулярный курс под началом твоего предшественника и сделал все, что мог, чтобы прийти в более или менее сносную для Вальдцеля форму. Я просмотрел свои старые тетради с упражнениями, попытался снова поупражняться в самососредоточении, короче, готовясь к каникулярному курсу, я упражнялся, настраивался, собирался с мыслями, примерно так, как то делает настоящий игрок, готовясь к большой годичной игре. Так явился я в Вальдцель, где после нескольких лет перерыва почувствовал себя еще более чужим, но был в то же время и очарован, словно вернулся на прекрасную потерянную родину, языком которой, однако, уже плохо владел. И на сей раз исполнилось мое горячее желание увидеть тебя. Ты это помнишь, Иозеф?

Кнехт серьезно посмотрел ему в глаза, кивнул, слегка улыбнулся, но не сказал ни слова.

– Хорошо, – продолжал Дезиньори, – значит, помнишь. Но что ты помнишь? Какое-то там мимолетное свидание с однокашником, какую-то короткую встречу и разочарование, после которых идешь себе дальше своей дорогой и не думаешь больше обо всем этом, разве что через десятки лет тебе невежливо напомнит о вашей встрече тот однокашник. Не так ли? Была ли для тебя эта встреча чем-то другим, чем-то большим?

Явно стараясь держать себя в руках, он все-таки сильно разволновался, что-то скопившееся, не изжитое за долгие годы, казалось, искало выхода.

– Ты забегаешь вперед, – очень осторожно сказал Кнехт. – Чем та встреча была для меня, об этом мы поговорим, когда придет моя очередь отчитываться. Сейчас слово принадлежит тебе, Плинио. Я вижу, что та встреча удовольствия тебе не доставила. Мне тоже. А теперь рассказывай дальше, как все было тогда. Говори не стесняясь!

– Попробую, – сказал Плинио. – Ведь я же не собираюсь тебя упрекать. Должен даже признать, что ты держался со мной тогда совершенно корректно, чтобы не сказать больше. Когда я принимал теперешнее твое приглашение в Вальдцель, которого не видел со времен того второго каникулярного курса, да и когда давал согласие войти в комиссию по Касталии, в мои намерения уже входило явиться к тебе и припомнить тогдашнее свое впечатление, независимо от того, доставит ли это обоим нам удовольствие. Итак, продолжаю. Я приехал слушать каникулярный курс, и меня поселили в гостинице. Почти все участники курса были примерно моего возраста, кое-кто даже значительно старше; нас было максимум двадцать человек, в большинстве касталийцев, но либо плохих, равнодушных, никудышных игроков, либо новичков, которым так поздно заблагорассудилось немного познакомиться с Игрой; для меня было облегчением, что никто из них не был со мной знаком. Хотя руководитель нашего курса, один из ассистентов архива, трудился на совесть и был с нами очень любезен, все это предприятие чуть ли не с самого начала носило характер какой-то второсортной и бесполезной школы, какого-то штрафного курса, случайно собранные слушатели которого так же не верят ни в какой действительный смысл и успех, как учитель, хотя никто этого не признает. Спрашивалось, с какой стати собралась здесь эта горстка людей, чтобы по доброй воле заниматься чем-то, на что у них не хватало ни сил, ни интереса, способных вселить в них терпение и готовность приносить жертвы, и с какой стати ученый специалист дает им уроки и задает упражнения, в которых сам вряд ли видит какой-нибудь толк? Тогда я не понимал этого, лишь много позже узнал я от людей более опытных, что с тем курсом мне просто не повезло, что несколько иной состав участников сделал бы его занятным и полезным, даже увлекательным. Часто бывает достаточно, говорили мне потом, двух участников, способных зажечь друг друга или уже прежде знакомых и близких, для того, чтобы поднять весь курс со всеми его слушателями и учителями. Ты мастер Игры, ты, конечно, это знаешь. Итак, мне не повезло, в нашем случайном составе не нашлось животворного огонька, интерес не вспыхнул, воспарение не состоялось, был только вялый повторительный курс для взрослых школьников. Шли дни, и с каждым днем росло разочарование. Но ведь, кроме игры в бисер, был еще Вальдцель, для меня место священных и драгоценных воспоминаний, и если курс не удался, то мне оставались праздник возвращения домой, общение с прежними товарищами, а может быть, и встреча с тем, о ком я вспоминал особенно часто и живо, который для меня более, чем кто-либо другой, олицетворял нашу Касталию, – с тобой, Иозеф. Если бы я вновь увидел кого-нибудь из товарищей моих школьных лет, если бы, бродя по этим прекрасным, таким любимым местам, встретил опять добрый дух своей юности, если бы и ты вдруг снова приблизился ко мне и наши беседы вылились бы, как некогда, в спор – не столько между тобою и мной, сколько между моей касталийской проблемой и мною самим, – тогда не жаль было бы этих каникул, тогда наплевать было бы на этот курс и на все остальное.

Двое товарищей по школе, первыми попавшиеся на моем пути, были людьми простодушными, они обрадованно хлопали меня по плечу и задавали какие-то ребяческие вопросы насчет моей сказочной мирской жизни. Но несколько других были не так простодушны, они жили в деревне игроков, принадлежали к младшей элите и не задавали наивных вопросов, а приветствовали меня, когда мы встречались в каком-нибудь помещении твоего святилища и нам никак нельзя было разминуться, с колкой, нарочитой вежливостью, даже с радостью, всячески подчеркивая свою занятость важными и недоступными мне вещами, отсутствие у них времени, любопытства, интереса, охоты возобновлять старое знакомство. Что ж, я не навязывался им, я оставил их в покое, в их олимпийском, веселом, насмешливом касталийском покое. Я глядел на них и на их веселую деловитость, как узник через решетку, или так, как смотрят бедные, голодные и угнетенные на аристократов и богачей, веселых, красивых, образованных, благовоспитанных, ухоженных, с холеными лицами и руками.

И вот появился ты, Иозеф, и радость и новая надежда взыграли во мне, когда я тебя увидел. Ты шел по двору, я узнал тебя со спины по походке и сразу окликнул тебя по имени. «Наконец-то встретился человек! – подумал я. – Наконец друг, хоть он, может быть, и противник, но такой, с которым можно говорить, архикасталиец, правда, но такой, на котором печать Касталии не стала маской и панцирем, человек, способный понять!» Ты не мог не заметить, как я был рад и сколь многого ждал от тебя, ты и правда пошел мне навстречу с величайшим радушием. Ты узнал меня, я еще что-то для тебя значил, ты был рад снова увидеть мое лицо. И этой короткой радостной встречей во дворе дело не ограничилось, ты пригласил меня к себе и посвятил мне, принес мне в жертву целый вечер. Но что это был за вечер, дорогой Кнехт! Как натужно старались мы оба казаться оживленными, держаться друг с другом повежливей и почти по-товарищески, и как тяжело было нам тянуть вялый разговор от одной темы к другой! Если другие оказались равнодушны ко мне, то с тобой все вышло еще хуже, эти потуги воскресить былую дружбу причиняли гораздо более острую боль. Тот вечер окончательно уничтожил мои иллюзии, мне беспощадно дали понять, что я никакой не товарищ и не соратник, не касталиец, не человек, с которым надо считаться, а докучливый, навязчивый болван, невежественный иностранец, и то, что сделано это было в такой корректной и красивой форме, что разочарование и нетерпение были так безупречно замаскированы, – это показалось мне самым ужасным. Если бы ты стал бранить меня и осыпать упреками, если бы ты обвинил меня: «Что с тобой стало, друг, как мог ты так опуститься?», я был бы счастлив и лед сломался бы. Но не тут-то было. Я видел, что уже не принадлежу к Касталии, что кончилась моя любовь к вам, кончились мои занятия игрой в бисер, кончились наши товарищеские отношения. Репетитор Кнехт принял меня в Вальдцеле, он промаялся и проскучал со мной, докучливым гостем, весь вечер и выпроводил меня с безукоризненной вежливостью.

Борясь с волнением, Дезиньори внезапно умолк и поднял свое измученное лицо к магистру. Тот сидел, слушая самым внимательным образом, но без малейшего волнения, и глядел на старого друга с улыбкой, полной ласкового участия. Дезиньори молчал, и Кнехт не отводил от него исполненного доброжелательности, выражавшего удовлетворение, даже удовольствие взгляда, который его друг минуту-другую мрачно выдерживал.

– Тебе смешно? – воскликнул затем Плинио резко, но не зло. – Тебе смешно? По-твоему, все в порядке?

– Должен сказать, – улыбнулся Кнехт, – что ты превосходно изобразил то, что происходило тогда, поистине превосходно, все было в точности так, как ты описал, и, может быть, нужны были даже остатки обиды, даже обвинительные нотки в твоем голосе, чтобы так воссоздать, так живо напомнить мне эту сцену. И хотя ты, к сожалению, все еще смотришь на тот случай тогдашними глазами и кое-чего не преодолел, свою историю ты рассказал объективно и верно, историю о двух молодых людях в довольно мучительной ситуации, когда оба должны были немного притворяться и один из них, а именно ты, совершил ошибку: подлинную, серьезную боль, которую причиняла тебе эта ситуация, ты тоже спрятал под бесшабашностью, вместо того чтобы первому сбросить с себя маску. Похоже даже, что ты и сегодня еще винишь в безрезультатности той встречи больше меня, чем себя, хотя изменить ситуацию было целиком в твоей власти. Неужели ты действительно не видел этого? Но описал ты все хорошо, ничего не скажешь. Я в самом деле снова почувствовал уныние и смущение, царившие в тот удивительный вечер, и минутами мне снова казалось нужным сохранять невозмутимый вид и становилось стыдно за нас обоих. Нет, твой рассказ точен. Большое удовольствие – услышать такой рассказ.

– Что ж, – начал Плинио несколько удивленно, и в голосе его еще слышались обида и недоверие, – рад, что хоть одного из нас мой рассказ развеселил. Мне, знаешь ли, было совсем не до веселья.

– Но теперь, – сказал Кнехт, – теперь-то ты видишь, как весело можем мы вспоминать эту историю, не делающую нам обоим чести? Мы можем смеяться над ней.

– Смеяться? Почему же?

– Потому что эта история об экс-касталийце Плинио, которому нужны игра в бисер и признание со стороны прежних товарищей, прошла и изжила себя, как и история о вежливом репетиторе Кнехте, который, несмотря на весь касталийский этикет, настолько неспособен был скрыть свою растерянность перед неожиданно нагрянувшим Плинио, что и сегодня, спустя столько лет, видит ее как в зеркале. Повторяю, Плинио, у тебя хорошая память, ты рассказал прекрасно, я бы так не сумел. Наше счастье, что эта история совершенно изжила себя и мы можем над ней смеяться.

Дезиньори был в замешательстве. Он чувствовал в хорошем настроении магистра какую-то приятную, далекую от всяких насмешек теплоту, чувствовал также, что за этой веселостью скрыто что-то очень серьезное, но, рассказывая, он слишком болезненно вновь ощутил горечь той встречи и слишком близок был его рассказ к исповеди, чтобы он, Плинио, мог сразу переменить тон.

– Ты все же, наверно, забываешь, – сказал он нерешительно, хотя уже несколько смягчившись, – что то, что я рассказал тебе, было для меня не тем же, чем для тебя. Для тебя это было разве что неприятностью, а для меня – поражением, крахом, впрочем, еще и началом важных перемен в моей жизни. Когда я в тот раз, как только закончился курс, покинул Вальдцель, я решил никогда больше не возвращаться сюда и был близок к тому, чтобы возненавидеть Касталию и вас всех. Я лишился своих иллюзий и понял, что больше не принадлежу к вам, а может быть, и раньше уже принадлежал не в такой полной мере, как то представлялось мне, и еще немного, и я стал бы ренегатом и вашим заклятым врагом.

Его друг бросил на него веселый и в то же время проницательный взгляд.

– Разумеется, – сказал он, – и все это, надеюсь, ты мне еще расскажешь позднее. Но на сегодняшний день наше положение, по-моему, таково: мы были друзьями в ранней юности, потом разлучились и пошли очень разными путями; затем мы снова встретились, как раз во время того злосчастного каникулярного курса, ты стал наполовину или совсем мирянином, я – немного заносчивым и пекущимся о касталийском этикете вальдцельцем, и сегодня мы вспомнили эту встречу, вызвавшую у нас чувство разочарования и стыда. Мы вновь увидели себя самих и свое тогдашнее смущение, но мы выдержали это зрелище и можем посмеяться по его поводу, ведь сегодня все обстоит совершенно иначе. Не стану скрывать, что впечатление, которое ты тогда произвел на меня, действительно очень меня смутило, это было весьма неприятное, отрицательное впечатление, я не знал, как с тобой быть, ты показался мне каким-то неожиданно, поразительно и раздражающе незрелым, грубым, мирским. Я был молодым касталийцем, не знавшим «мира», да и не хотевшим его знать, а ты… ну, ты был молодым чужеземцем, который зачем-то посетил нас и почему-то слушал курс Игры, зачем и почему – я не совсем понимал, ибо в тебе не было уже, казалось, ничего от ученика элитной школы. Ты тогда действовал мне на нервы, как и я тебе. Я, конечно, показался тебе надменным вальдцельцем без особых заслуг, который всячески старается сохранять дистанцию между собой и некасталийцем, дилетантом Игры. А ты был для меня каким-то не то варваром, не то полуобразованным человеком, назойливо, необоснованно и сентиментально притязающим на интерес с моей стороны и дружбу со мной. Мы защищались друг от друга, мы были близки к тому, чтобы друг друга возненавидеть. Нам ничего не оставалось, как разойтись, потому что ни один из нас не мог другому ничего дать и не был способен отнестись справедливо к другому.

Но сегодня, Плинио, мы вправе были пробудить стыдливо похороненную память об этом и вправе посмеяться над той сценой и над собой, ибо сегодня мы пришли друг к другу совсем другими и с совсем другими намерениями и возможностями, без сантиментов, без подавленной ревности и ненависти, без самомнения, ведь мы оба давно стали мужчинами.

Дезиньори с облегчением улыбнулся. Но все-таки спросил:

– А уверены ли мы в этом? Ведь добрая воля была у нас, в конце концов, и тогда.

– Еще бы, – засмеялся Кнехт. – И своей доброй волей мы невыносимо мучили себя и терзали. Мы друг друга тогда терпеть не могли, не могли инстинктивно, каждый из нас видел в другом что-то незнакомое, мешающее, чужое и противное, и лишь иллюзия обязательства, сопричастности друг другу заставляла нас целый вечер играть эту тяжкую комедию. Это мне уже тогда стало ясно, вскоре после твоего отъезда. Мы оба еще не преодолели вполне прежнюю дружбу, как и прежнюю вражду. Вместо того чтобы дать ей умереть, мы считали себя обязанными выкопать ее и как-то продолжить. Мы чувствовали себя ее должниками и не знали, чем заплатить долг. Разве не так?

– Мне кажется, – задумчиво сказал Плинио, – ты и сегодня еще излишне вежлив. Ты говоришь «мы оба», но ведь не оба мы искали и не могли найти друг друга. Искание, любовь были целиком с моей стороны, как и разочарование и боль. Что, спрашиваю тебя, изменилось в твоей жизни после нашей встречи? Ничего! А для меня она обернулась глубоким и мучительным переломом, и поэтому я не могу подхватить смех, которым ты с ней разделываешься.

– Прости, – ласково успокоил его Кнехт, – я, видно, поторопился. Но надеюсь, что со временем добьюсь того, что ты подхватишь мой смех. Ты прав, ты был тогда ранен, но не мной, как ты думал и, кажется, все еще думаешь, а пропастью отчуждения, лежащей между вами и Касталией, пропастью, которую мы оба во времена нашей школьной дружбы, казалось, преодолели и которая вдруг разверзлась перед нами во всю свою страшную ширину и глубину. Если ты возлагаешь какую-то вину на меня лично, прошу тебя, выскажи свое обвинение откровенно.

– Ах, обвинений у меня никогда не было. Была разве что жалоба. Тогда ты не услыхал ее и, кажется, не хочешь услышать и сегодня. Тогда ты ответил на нее улыбкой и выдержкой и сегодня поступаешь так же.

Чувствуя тепло и глубокую доброжелательность во взгляде магистра, он все же не переставал твердить свое; ему хотелось излить наконец боль, которую он так долго носил в себе.

Кнехт не изменил выражения лица. Ненадолго задумавшись, он осторожно сказал:

– Только теперь я, пожалуй, начинаю тебя понимать, друг мой. Может быть, ты прав и нужно поговорить и об этом. Только прежде хочу напомнить тебе, что ты, собственно, лишь тогда был бы вправе ждать от меня ответа на то, что ты называешь своей жалобой, если бы ты эту жалобу действительно высказал. Но ведь во время того вечернего разговора в гостинице ты ни на что не жаловался, о нет, ты, точь-в-точь как и я, напустил на себя самый молодцеватый и бойкий вид, ты, подобно мне, играл беспечного малого, которому не на что жаловаться. Втайне, однако, ты ожидал, как теперь выясняется, что я все же услышу эту тайную жалобу и увижу за маской твое истинное лицо. Верно, кое-что из этого я мог тогда, пожалуй, заметить, хотя и далеко не все. Но как мог я, не задевая твоей гордости, дать тебе понять, что беспокоюсь о тебе и жалею тебя? И что толку было протягивать тебе руку, если моя рука была пуста и ничего я не мог дать тебе, ни совета, ни утешения, ни дружбы, поскольку наши пути пошли в совершенно разные стороны? Да, тайная тоска и беда, которую ты прятал под лихостью, тяготила и раздражала меня тогда, была мне, откровенно сказать, противна, в ней было какое-то не соответствовавшее твоему поведению притязание на участие и сочувствие, что-то, как мне казалось, назойливое и ребяческое, и это только охлаждало мои чувства. Ты притязал на товарищеские со мной отношения, хотел быть касталийцем, умельцем Игры, а казался при этом таким несдержанным, таким странным, таким погруженным в эгоистические чувства! Вот каково примерно было мое суждение; ведь я видел, что в тебе не осталось почти ничего касталийского, ты явно забыл даже главные правила. Что ж, мне до этого не было дела. Но почему же ты явился в Вальдцель и хотел приветствовать нас как товарищей? Это было мне, повторяю, неприятно и противно, и ты был тогда совершенно прав, истолковав мою нарочитую вежливость как неприятие. Да, я инстинктивно отверг тебя, и не потому, что ты был мирянином, а потому что ты притязал на звание касталийца. Когда ты спустя столько лет недавно опять появился здесь, в тебе это уже совершенно не чувствовалось, ты выглядел мирянином и говорил как человек со стороны, и особенно поразило и тронуло меня выражение грусти, заботы или горя на твоем лице; но все, и твои манеры, и твои слова, и даже твоя печаль, мне понравилось, было прекрасно, шло тебе, было достойно тебя, и ничто не мешало мне принять и одобрить тебя без всякого внутреннего сопротивления; на сей раз не требовалось никакого избытка вежливости и самообладания, и теперь я сразу встретил тебя как друг и постарался показать тебе свою любовь и свое сочувствие. На сей раз все было, пожалуй, наоборот, по сравнению с той встречей, на сей раз скорее я домогался сближения с тобой, а ты был очень сдержан, но про себя-то я принял твое появление в нашей Провинции и твой интерес к ее судьбам за некое свидетельство привязанности и верности. Что ж, в конце концов, ты уступил моему домогательству, и вот мы можем открыться друг другу и, надеюсь, возобновить нашу старую дружбу.

Ты сказал сейчас, что та встреча в юности была для тебя мучительна, а для меня безразлична. Не станем спорить об этом, пускай ты прав. Но наша теперешняя встреча, amice, мне отнюдь не безразлична, она значит для меня гораздо больше, чем я могу сегодня сказать тебе и чем ты способен предположить. Она означает для меня – если обрисовать это коротко – не только возвращение потерянного было друга и тем самым воскрешение минувшего, сулящее новые силы и новые перемены. Прежде всего она означает для меня призыв, шаг к сближению, она открывает мне путь к вашему миру и снова ставит меня перед старой проблемой синтеза между вами и нами, и происходит это, скажу тебе, вовремя! На сей раз я не глух к этому зову, а более чуток к нему, чем когда-либо, ибо он, в сущности, не застает меня врасплох, не кажется чем-то чужим, идущим извне, перед чем можно открыться, а можно и замкнуться, нет, он идет как бы из меня самого, отвечая на некое сильное и настоятельное уже желание, на некую потребность и тоску во мне самом. Но об этом в другой раз, уже поздно, нам обоим пора отдохнуть.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.