Сделай Сам Свою Работу на 5

Вечера на хуторе близ Диканьки 22 глава





В том же самом письме Плетневу, доказав свою невиновность, он пошел дальше. Причинив столько мучений своим друзьям, он написал, за это должен понести наказание. Начиная с сегодняшнего дня он отказывается от всех доходов с его книг:

«Виноватый должен быть наказан. Я наказываю себя лишением всех денег, следуемых за экземпляры моих сочинений. Лишенья этого хочет душа моя, потому что оно справедливо и законно и без него мне бы было тяжело. Всякий рубль и копейка этих денег куплены неудовольствием, огорчениями и оскорблением многих; они бы тяготели на душе моей; а потому должны быть употреблены все на святое дело. И потому, как в Москве, так и в Петербурге, деньги эти все отдаю в пользу бедных, но достойных студентов; достаться они должны им не даром, но за труд. Все это дело должно остаться навсегда тайной для всех, кроме вас двух (Плетнева и Прокоповича)… никто, не должен узнать об этом, ни при жизни моей, ни по смерти моей. Я также не должен знать ничего, кому, как и за что даются деньги. Ты можешь сказать, что они идут от одного богатого человека, можно даже сказать государю о лице, которое хочет остаться в неизвестности».[415]



В тот же день он направил указания, почти слово в слово повторяющие письмо Плетневу, Шевыреву и Аксакову в Москву. От них он также потребовал клятвы не раскрывать получателю денег имени дарителя, и сам даритель не должен знать имени получателя.

«Как бы ни показалось вам многое здесь странным, вы должны помнить только, что воля друга должна быть священна , и на это мое требование… вы должны ответить только одним словом „да“».

На секунду в его сознании не возникла мысль, что он должен внушительные суммы людям, от которых он требовал, чтобы они пожертвовали его доходы в пользу «бедных, но достойных студентов». Он не подумал также о том, что эти деньги выручили бы его мать и сестер. Что касается его личных расходов, то он, как обычно, рассчитывал, что друзья его не оставят. С таким немыслимым непостоянством он делал щедрые подарки и одновременно просил других содержать его; он присваивал себе звание благотворителя, черпая деньги из кармана друга; он угождал Богу, не платя ни копейки. Ловкость рук и никакого мошенничества? Моральное вымогательство, достойное самого Чичикова. Десять дней спустя, после своего торжественного отказа от всей выручки с книг, он пишет Смирновой с просьбой оказать ему материальную помощь. Она, между тем, вернулась в Россию. Она была богата. И у нее было столько обязательств по отношению к Гоголю за его добрые советы! После длинного наставления благодетель студентов прямо приступил к делу, которое его сильно волновало:



«Так как вы уже несколько раз напоминаете мне о деньгах, то я решаюсь наконец попросить у вас. Если вам так приятно обязать меня и помочь мне, то я прибегну к займу их у вас. Мне нужно будет от трех до шести тысяч в будущем году. Если можете, то пришлите на три вексель во Франкфурт. А другие три тысячи в конце 1845 года».[416]

Уладив этот вопрос, он наивно стал ждать поздравлений от своих друзей за проявление инициативы в пользу трудолюбивой молодежи. К его великому удивлению, как из Москвы, так и из Петербурга он получил одни только упреки. С. П. Шевырев отказывался повиноваться его наказу до тех пор, пока Гоголь хотя бы выплатит свой долг С. Т. Аксакову, который в настоящее время находился в затруднительном финансовом положении, и заявил, что вся эта затея, ему кажется, противоречит элементарным понятиям о чести; Плетнев напомнил ему, что он должен подумать о матери и сестрах, прежде чем играть в филантропа; в конце концов, один и другой, несмотря на просьбу своего распорядителя, разгласили тайну. П. А. Плетнев, в частности, ознакомил А. О. Смирнову с намерениями ее духовника, который, кстати, не отставал от нее с просьбами о долгосрочной ссуде. Она набралась храбрости и написала ему:



«У вас на руках старая мать и сестры. Хотя вы думали, что обеспечили их состояние, но что ж делать, если, по неблагоразумию или каким-либо непредвиденным обстоятельствам, они опять у вас лежат на плечах. Дело ваше, прежде всего, при получении отчета Прокоповича, сперва и не помышляя ни о какой помощи бедным студентам, выручить ее из стесненных обстоятельств. И потому мы решили с Плетневым, что так и поступим, если точно есть какие-нибудь деньги у Прокоповича».[417]

Читая это письмо, Гоголь почувствовал себя задетым в своем священном величии. С каких это пор грешницы упрекали своих исповедников? Она забыла о своей роли! Схватив перо, Гоголь резко ответил ей:

«Плетнев поступил нехорошо, потому что рассказал то, в чем требовалось тайны во имя дружбы; вы поступили нехорошо, потому что согласились выслушать то, чего вам не следовало… вы взяли даже на себя отвагу перерешить все дело. Объявить мне, что я делаю глупость, что делу следует быть вот как, и что вы, не спрашивая даже согласия моего, даете ему другой оборот и приступаете по этому поводу к нужным распоряжениям, позабывши между прочим, что это дело было послано не на усмотрение, не на совещание, не на скрепление и подписание, но как решенное послано было на исполнение … Упрек ваш и замечания, что у меня есть мать и сестры и что мне о них следует думать, а не о том, чтобы помогать сторонним мне людям, мне показались также несправедливы, отчасти жестоки и горьки для моего сердца… с теми средствами, которые я им доставил, можно было вести безбедную жизнь; но встретилось одно мешающее обстоятельство. Мать моя добрейшая женщина, с ней мы друзья, и чем далее, тем более становимся друзьями, но хозяйка она довольно плохая… я увидел ясней, что не в деньгах сила и что они будут бросаемы как в сосуд, в котором нет дна и которого вечно не наполнишь… Эти деньги (полученные от продажи книг) выстраданные и святые, и грешно их употреблять на что-либо другое (кроме как на пожертвования студентам). И если бы добрая мать моя узнала, с какими душевными страданиями для ее сына соединилось все это дело, то не коснулась бы ее рука ни одной копейки из этих денег, напротив, продала бы из своего собственного состояния и приложила бы от себя еще к ним… Еще раз молю, прошу и требую именем дружбы исполнить мою просьбу. Плетнев пусть вынет из своего кармана две тысячи и пошлет моей матери, мы с ним после сочтемся».[418]

Несмотря на его страстные мольбы, друзья из Москвы и Санкт-Петербурга стояли на своем, голодающие студенты остались без субсидий, а Гоголь вскоре и сам забыл о своем приступе щедрости.

Другое дело мучило его сейчас. В ноябре 1843 года в одиннадцатом номере журнала «Москвитянин» М. П. Погодин напечатал литографию, представляющую автора «Мертвых душ» по портрету Иванова. Гоголь, который подарил эту картину своему гостеприимному хозяину в Москве в знак дружеского расположения, задохнулся от гнева, увидев, что тот воспользовался ею без его ведома. В его сознании этот портрет должен был оставаться в тайне до завершения его главного произведения. Выставить ее сейчас на обозрение толпы значило предать и выставить писателя на посмешище. Тем более что Иванов изобразил его в халате и с растрепанными волосами. Раздраженно, с ругательствами на кончике пера, Гоголь жалуется Языкову:

«Такой степени отсутствия чутья, всякого приличия и до такой степени неимения деликатности, я думаю, не было еще ни в одном человеке испокон веку. Написал ли ты в молодости своей какую-нибудь дрянь, которую и не мыслил напечатать, он чуть где увидел ее, хвать в журнал свой, без начала, без конца, ни к селу ни к городу, без спросу, без позволения. Точно чушка, которая не даст… порядочному человеку: как только завидит, что он присел где-нибудь под забор, она сует под самую… свою морду, чтобы схватить первое… Ей хватишь камнем по хрюкалу изо всей силы – ей это нипочем. Она чихнет слегка и вновь сует хрюкало под…»[419]

Затем, немного позже, Шевыреву:

«Рассуди сам, полезно ли выставить меня в свет неряхой в халате, с длинными взъерошенными волосами, усами? Разве ты сам не знаешь, какое всему этому дают значение? Но не для себя мне прискорбно, что выставляли меня забулдыгой. Но, друг мой, ведь я знал, что меня будут выдирать из журналов. Поверь мне, молодежь глупа. У многих из них бывают чистые стремления; но у них всегда бывает потребность создать себе каких-нибудь идолов».[420]

Однако, думал Гоголь, еще никто не видел «идола», выставленного для потомков в таком невыгодном свете. Вместо того чтобы поднять на пьедестал, Погодин уронил его в грязь лицом. Если на то пошло, он предпочел бы, чтобы напечатали аккуратный прилизанный портрет Моллера, чем грубый в своей правдивости портрет Иванова.

В самый раз, чтобы отвлечь его от невеселых мыслей, Александр Петрович Толстой и графиня Вильегорская пригласили его провести несколько дней в Париже, все расходы они брали на себя. Доктор Копп, осмотрев Гоголя, сказал, что для его здоровья полезно путешествие, и В. А. Жуковский, видимо, чтобы отдохнуть от него, посоветовал ему воспользоваться предложением. Гоголь уехал, находясь в «нервическом тревожном беспокойстве» и «с признаками совершенного расклеения тела» в первые дни января 1845 года. В Париже его ждала уютная комната с печкой в отеле Вестминстр, в доме 9 по улице Rue de la Paix (улица Мира), где также проживала семья графа А. П. Толстого. Гоголь, который познакомился с графом в Ницце зимой 1843–1844 годов, глубоко уважал этого человека, занимающего высокое положение при дворе. Граф начал свою блестящую карьеру с гвардейского офицера, затем попробовал себя на дипломатической службе в посольствах Парижа и Константинополя, даже был секретным агентом на Ближнем Востоке, был назначен губернатором в Тверь, потом переведен военным губернатором в Одессу, ушел в отставку в 1840 году, чтобы посвятить себя изучению религиозных вопросов. Окружающие поражались его знаниям Священного Писания. Он часто принимал у себя русских и греческих священников, с которыми одинаково свободно общался. Худощавый, элегантный, с военной выправкой и угрюмым взглядом, этот ревнивый защитник Церкви и трона осуждал все либеральные идеи, которые волновали европейскую молодежь и грозили добраться до российских молодых умов. Гоголь был полностью согласен с ним по этому вопросу. Высадившись в Париже, он снова очутился в атмосфере хаоса, требований и насмешек, которая была ему отвратительна. Жизнь подорожала, люди в кафе бросали непристойные шутки в сторону Луи-Филиппа и Гизо, газеты пестрили карикатурами и полемизирующими статьями, вся Франция, развязная и озлобленная, казалось, страдала от зуда. Без всякого сомнения, этот народ несет в себе семена анархии. Надо оградить его от остального мира карантинным кордоном.

«Париж или лучше – воздух Парижа, или лучше – испарения воздуха парижских обитателей, пребывающие здесь на место воздуха, помогли мне немного и даже вновь расстроили приобретенное переездом и дорогою», – писал Гоголь Смирновой.[421]

И Языкову:

«О Париже скажу тебе только то, что я вовсе не видел Парижа. Я и встарь был до него не охотник, а тем паче теперь. Говоря это, я разумею даже и относительно материальных вещей и всяких жизненных удобств: нечист, и на воздухе хоть топор повесь. Никого, кроме самых близких моей душе, то есть графинь Вильегорских и графа Александра Петровича Толстого, не видал».[422] Да, больше и речи быть не могло о ресторанах и театрах, о прогулках по садам Тюильри и посещениях музеев, как это было во время первого знакомства с Парижем. Он пребывал в таком унынии (подавленном состоянии), что не желал знать, что происходит вокруг. Его единственной радостью было исповедовать графиню Вильегорскую и юную Нози с таким живым личиком и обсуждать некоторые отрывки из Священных Писаний с графом Толстым.

Большую часть времени, уединившись в своей комнате, он читал вперемешку, делая примечания, святого Жана-Хризостома, святого Василия, Боссюэ, трактаты старинной теологии, современные литургические сборники. За окном он слышал движение экипажей, стук ботинок по мостовой, крики уличных продавцов газет, весь этот веселый и невыносимый шум.

Когда он был вынужден выходить, он с отвращением шел бок о бок с французами по улице. Ни разу не пришла ему в голову мысль вступить с ними в разговор. Даже их кухня его больше не интересовала. Зато почти каждый день он шел на богослужение в русскую церковь в Париже, по адресу: дом 4, улица Нёв-де-Берри.[423] Священник церкви Дмитрий Степанович Вершинский испытывал симпатию к Гоголю и одалживал ему духовные книги. Погруженный в свои высокие размышления, он с безразличием узнал, что его выбрали почетным членом Московского университета, как и его друга М. П. Погодина. Он не подозревал, что в то же самое время некий Луи Виардо, французский литератор, директор Театра Итальен в Париже и муж знаменитой певицы Полины Гарсиа-Виардо, переводил некоторые из его рассказов для печати под названием: «Русские повести».[424] Если бы он даже знал об этом, он безусловно не искал бы встреч с этим переводчиком. Он слишком дорожил своим инкогнито. Пройти незамеченным и вызывать у всех восхищение, вот его мечта. Париж ему скоро наскучил, и он вернулся во Франкфурт.

Четыре дня и три ночи в дороге. На двенадцатом часу пути его застиг снег. «Можно сказать, что до Франкфурта добрался один только нос мой да несколько костей, связанных на живую нитку жиденькими мускулами», – писал он графине Вильегорской.[425]

Увидев его, Жуковский забеспокоился по поводу его худобы и нервозности. Ходячий скелет с длинными волосами и грустным взглядом. Он утверждал, что устал уже жить за счет друзей. Жуковский написал Смирновой, чтобы она попросила государя о помощи писателю, который составлял славу России. Зная царя, она решила выбрать день, когда он будет в хорошем расположении духа. Наконец случай представился во время приема во дворце. Смирнова, улыбчивая и надушенная, подошла к Николаю I и передала поручение Жуковского. «У него есть много таланту драматического, – сказал государь, – но я не прощаю ему выражения и обороты слишком грубые и низкие». – «Читали вы „Мертвые души“?» – спросила Смирнова. Государь удивился: «Да разве они его? Я думал, что это Соллогуба». Смирнова посоветовала ему прочитать книгу, на многих страницах которой, по ее мнению, выражалось глубокое чувство патриотизма. Он на нее больше смотрел, чем слушал, и в конце концов пообещал помощь бедному автору из уважения к той, которая так благородно защищала его. Она сразу же бросилась к шефу жандармов А. Ф. Орлову, чтобы сообщить ему волю государя. «Что это за Гоголь?» – проворчал с подозрением Орлов. «Стыдитесь, граф, что вы русский и не знаете, кто такой Гоголь», – воскликнула она с досадой. «Что за охота вам хлопотать об этих голых поэтах!» Задыхаясь от возмущения, Смирнова придумывала, как ему порезче ответить, когда император подошел к ней, обнял фамильярно ее за плечи своей огромной рукой и сказал Орлову: «Я один виноват, потому что не сказал тебе, Алеша, что Гоголю следует пенсия».[426]

Вскоре министр народного просвещения С. С. Уваров положил на подпись императору доклад о выделении писателю Николаю Васильевичу Гоголю, который «при болезненном положении своем, должен, по приговору врачей, пользоваться умеренным заграничным климатом и тамошними минеральными водами», «вспомоществования» в размере трех тысяч рублей серебром (что соответствовало десяти тысячам рублей ассигнациями). Деньги будут выплачиваться три раза, по тысяче рублей в год.

Тучи рассеялись над Гоголем. Тронутый царской милостью, он решил выразить свою благодарность С. С. Уварову. Но, как обычно, он переборщил со своими чувствами.

«Благодарю вас искренно за ходатайство и участие. О благодарности государю ничего не говорю: она в душе моей; выразить ее могу разве одной молитвой о нем. Скажу вам только, что после письма вашего мне стало грустно. Грустно, во-первых, потому, что все, доселе мною писанное, не стоит большего внимания: в основание его легла и добрая мысль, но выражено все так незрело, дурно, ничтожно и притом в такой степени не так, как бы следовало, что недаром большинство приписывает моим сочинениям скорее дурной смысл, чем хороший… Клянусь, я и не помышлял даже просить что-либо теперь у государя; в тишине только я готовил труд, который, точно, был бы полезнее моим соотечественникам моих прежних мараний, за который и вы сказали бы, может быть, спасибо, если бы он исполнился добросовестно… Я хотел вас благодарить за все, сделанное для наук, для отечественной старины (от этих дел перепала и мне польза наряду с другими), и что еще более – за пробуждение в духе нашего просвещения твердого русского начала».[427]

Это письмо Уваров показал с гордостью разным людям, которые ознакомились с его содержанием. В либеральных кругах говорили, что Гоголь готов продать себя власти за кусок сахара. Цензор А. В. Никитенко отметил в своем дневнике:

«Печальное самоуничижение со стороны Гоголя! Ведь это человек, взявший на себя роль обличителя наших общественных язв и действительно разоблачающий их не только верно и метко, но и с тактом, с талантом гениального художника. Жаль, жаль! Это с руки и Уварову, и кое-кому другому».[428]

Гоголь же, не подозревая, сколько слухов вызвало его письмо, думал только о своей болезни. Его охватывали приступы депрессивной нервозности, следующие один за другим все с более и более короткими промежутками времени. Он переполнял свои эпистолярные послания длинными жалобами на свое тяжелое физическое состояние, которое мешало ему работать. Благодаря Смирновой за деньги, которые она послала по его просьбе, он отвечал, что теперь ей надо больше волноваться не о его материальных нуждах, а о его здоровье:

«Я дрожу весь, чувствую холод беспрерывный и не могу ничем согреться. Не говорю уже о том, что исхудал весь, как щепка, чувствую истощение сил и опасаюсь очень, чтобы мне не умереть прежде путешествия в обетованную землю».[429]

Несколько позже уже граф Толстой получил от него тревожное письмо:

«Здоровье мое все хуже и хуже. Появляются такие признаки, которые говорят, что пора, наконец, знать честь и, поблагодарив Бога за все, уступить, может быть, место живущим».[430] Во время короткого улучшения он осмотрел себя и описал признаки заболевания графу:

«Лицо мое пожелтело, а руки распухли и почернели и были ничем не согреваемый лед, так что прикосновение их ко мне меня пугало самого».[431]

И в почти в те же дни он признавался Смирновой:

«Бог отъял на долгое время от меня способность творить… Я слишком знаю и чувствую, что до тех пор, пока не съезжу в Иерусалим, не буду в силах ничего сказать утешительного при свидании с кем бы то ни было в России».[432]

Ответ Смирновой был полон грусти, и Гоголь позволил себе выразить всю свою нежность, которую он чувствовал к ней:

«Друг мой и душа моя, не грустите. Один только год – и я буду с вами, и вы не будете чувствовать тоски одиночества. Когда вам будет тяжело или трудно, я перелечу всякие пространства и явлюсь, и вы будете утешены, потому что третий будет Христос с нами».[433]

После очередного затишья болезнь снова брала верх, к нему снова возвращались страхи и ощущение холодной волны, текущей по его венам и приближающейся к сердцу. Решив, что пришел его последний час, он составил завещание:[434]

«I. Завещаю тела моего не погребать до тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения…

II. Завещаю не ставить надо мною никакого памятника…

III. Завещаю вообще никому не оплакивать меня…

IV. Завещаю всем моим соотечественникам… лучшее из всего, что произвело перо мое… соотечественники! страшно!.. Замирает от ужаса душа при одном только предслышании загробного величия…

V. Завещаю по смерти моей не спешить ни хвалой, ни осужденьем моих произведений в публичных листах и журналах…»

В следующем параграфе он заклинал мать и сестер разделить доход от продажи его книг с бедными. Выразив таким образом свои последние пожелания, он нацарапал записку отцу Иоанну (Ивану Ивановичу Базарову), настоятелю православных церквей Германии: «Приезжайте ко мне причастить меня, я умираю».

Священник приказал срочно заложить экипаж и поспешил к умирающему, который встретил его на ногах. Удивившись, священник спросил Гоголя, какая у него болезнь. «Посмотрите! – ответил Гоголь, протягивая ему свои руки. – Совсем холодные!» И он начал настаивать, что должен принять последнее причастие. Отец Иоанн отказался. «Однако мне удалось убедить его, что он совсем не в таком болезненном состоянии, чтобы причащаться на дому, и уговорил его приехать поговеть в Висбаден».

Гоголь послушно поехал с Жуковским в Висбаден, говел, присутствовал на Пасхальном богослужении в местной православной церкви и вернулся во Франкфурт в еще большей растерянности, чем до отъезда. Врачи рекомендовали ему теперь лечение в Гамбурге. Это было в двух шагах. Он потащился туда. Маленький элегантный городок, праздные отдыхающие, делящие время между водами и рулеткой, оркестр в беседке, солнце, немецкие пирожные, легкая жизнь, и он посреди всего этого, снедаемый мрачным наваждением о тщетности существования. В это время Гоголь пишет Аксакову, который постепенно терял зрение, и советует ему смириться:

«И вы больны, и я болен. Покоримся же тому, кто лучше знает, что нам нужно и что для нас лучше, и помолимся ему же о том, чтобы помог нам умереть, ему покориться… Отнимая мудрость земную, дает он мудрость небесную; отнимая зренье чувственное, дает зренье духовное, с которым видим те вещи, перед которыми пыль все вещи земные».[435]

Графине Надежде Николаевне Шереметевой он доверительно сообщал:

«Здоровье мое плохо совершенно, силы мои гаснут; от врачей и от искусства я не жду никакой помощи, ибо это физически невозможно; но от Бога все возможно».[436]

И Н. М. Языкову:

«…только одно чудо Божие может (меня) спасти… Век мой не мог ни в каком случае быть долгим. Отец мой был также сложенья слабого и умер рано, угаснувши недостатком собственных сил своих, а не нападеньем какой-нибудь болезни. Я худею теперь и истаиваю не по дням, а по часам; руки мои уже не согреваются вовсе и находятся в водянисто-опухлом состоянии».[437]

Находясь в слишком ослабленном состоянии, чтобы писать, он стал перечитывать некоторые главы из продолжения «Мертвых душ», над которыми с огромным усилием работал все эти последние годы, и поражался посредственности их написания. Его новые персонажи: благородный мыслитель Тентетников, идеальный помещик Констанжогло, благочестивый и великодушный миллионер Муразов, показались ему бледными и неискренними. Сам Чичиков во втором воплощении потерял весь свой блеск. Все это не соответствовало великому замыслу автора, который хотел привлечь своих соотечественников картиной красивых характеров. Единственным выходом, как и для поэмы «Ганс Кюхельгартен», предание огню. В один из тихих дней июля 1845 года он бросил в огонь свою рукопись и смотрел на ее полыхание, ясно почувствовав зарождение необходимого.

«Не легко было сжечь пятилетний труд, производимый с такими болезненными напряжениями, где всякая строка досталась потрясеньем, где было много того, что составляло мои лучшие помышления и занимало мою душу. Но все было сожжено, и притом в ту минуту, когда, видя перед собою смерть, мне очень хотелось оставить после себя хоть что-нибудь, обо мне лучше напоминающее. Благодарю Бога, что дал мне силу это сделать. Как только пламя унесло последние листы моей книги, ее содержанье вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде, подобно фениксу из костра, и я вдруг увидел, в каком еще беспорядке было то, что я считал уже порядочным и стройным. Появленье второго тома в том виде, в каком он был, произвело бы скорее вред, нежели пользу. Мне незачем торопиться; пусть их торопятся другие! Жгу, когда нужно жечь, и, верно, поступаю, как нужно, потому что без молитвы не приступаю ни к чему. Опасения же ваши насчет хилого моего здоровья напрасны. Дряхлею телом, но не духом. В духе, напротив, все крепнет и становится тверже; будет крепость и в теле. Верю, что, если придет урочное время, в несколько недель совершится то, на чем провел пять болезненных лет».[438]

Уничтожение рукописи тем не менее расстроило его мало, потому что с недавних пор все его мысли занимал один проект, более легкий в исполнении и более полезный, по его мнению, для России. Потоки писем, которые он отправлял во всех направлениях, заслуживали того, чтобы их объединили в единое произведение и дополнили. Второго апреля 1845 года он писал Смирновой:

«Молитесь, чтоб Бог укрепил и послал мне возможность изготовить, что должен изготовить до моего отъезда (в Иерусалим). Это будет небольшое произведение и не шумное по названию, в отношении к нынешнему свету, но нужное для многих, и которое доставит мне в избытке деньги, потребные для пути».[439]

Это «небольшое произведение» имело преимущество в том, что оно в некотором роде писалось само собой. Без усилий. Оно заменит неудавшиеся «Мертвые души». Какая отдушина для автора! Но даже переписка его утомляет. Нужно сменить водолечебницу. Местные врачи не могут сойтись на том, какое лечение рекомендовать. Лучшим решением было бы поехать за консультацией к знаменитому доктору Шенлейну в Берлин. Гоголь отправился к нему с графом Толстым. По дороге он остановился в Галле, чтобы спросить совета у тамошней знаменитости доктора Круккенберга. Доктор осмотрел пациента с головы до ног и заявил, что тот страдает серьезным нервным расстройством и предписал провести три месяца на острове Гельголанд с бодрящим климатом. Гоголь отнесся к такой рекомендации скептически и решил сначала узнать мнение доктора Шенлейна. Но когда они прибыли в Берлин, оказалось, что д-р Шенлейн только что уехал. После нескольких дней колебаний он направился к доктору Карусу, в Дрезден. Прощупав, опросив, прослушав его, доктор Карус нашел, что нервы тут совсем ни при чем, во всем виновата печень, которая необыкновенно увеличилась, сдавила легкие, вызвав нервное расстройство и плохое насыщение крови кислородом. Единственное средство вылечить печень – немедленно ехать в Карлсбад.

Гоголь повиновался. И таким образом, один курорт сменял в его жизни другой. Настоящий дегустатор вод, он проглатывал стакан за стаканом, сравнивал источники, прислушивался к своему телу, пытаясь отнести странные булькания и подергивания к признакам улучшения состояния своего здоровья. Но как бы старательно он ни следовал всем медицинским предписаниям, слабость не покидала его. Карлсбад ничем не помог ему. Единственно, что порадовало его, то это письмо А. О. Смирновой, которая сообщала ему, что ее муж назначен губернатором Калуги. В нем тут же проснулся специалист в области морали, и он пунктуально проинструктировал свою подопечную в том, как должна вести себя супруга губернатора, сознающая свои обязанности:

«Смотрите, чтобы вы всегда были одеты просто, чтобы у вас как можно было поменьше платья. Говорите почаще, что теперь и государыня, и двор одеваются слишком просто… Как только узнаете, что какая-нибудь из дам или захворала, или тоскует, или в несчастии, или, просто, что бы ни случилось с нею, приезжайте к ней тот же час… Обратите потом внимание на должность и обязанность вашего мужа, чтобы вы непременно знали, что такое есть губернатор, какие подвиги ему предстоят, какие пределы и границы его власти, какая может быть степень влияния его вообще, каковы истинные отношения его с чиновниками и что он может сделать большего и лучшего в указанных ему пределах… Письмо это, каково оно ни есть, перечитывайте чаще и передумывайте заблаговременно обо всем, что ни есть в нем, хотя бы оно показалось вам и не весьма основательным».[440]

Убежденный, что можно все уметь, и не обладая опытом, он не сомневался, что благодаря его советам Смирнова побудит своего мужа выполнять свои обязанности во имя общего блага и во славу Всевышнего. Может, новый губернатор Калуги станет примером для всех губернаторов России? А может, духовное возрождение страны начнется именно в этом провинциальном уголке? Тогда труды Гоголя не пройдут даром. Ах! если бы врачи умели бы лечить его тело так же хорошо, как он заботился о душах его друзей!.. Но нет, ни один из этих немецких лекарей не был способен его понять.

Теплая сульфатно-карбонатная вода Карлсбада вызывала только одно отвращение, но не помогала. Он совсем ослаб, его тошнило, колотило от озноба. И тогда он решается попытать счастья в Граффенберге, где священнодействовал доктор Винсент Присниц, приверженец лечения холодной водой. Этот очень модный врач возрождал пациентов всего за несколько сеансов. И хотя Гоголю очень не терпелось испробовать на себе эту новую терапию, он остановился по пути в Праге. Ослепленный красотой этого старинного города, он позабыл всю свою усталость и побежал любоваться пражским кремлем, собором Святого Витта, церковью Успения, астрономическими часами, Карловым мостом через реку Влтаву с его башнями, Национальным музеем, хранитель которого, Ганка, восторженно принял Гоголя. Но сев в экипаж, он почувствовал, что его снова начало знобить и непонятная тяжесть сдавила грудь. В Граффенберге его тут же подхватили крепкие руки ассистентов доктора Присница. Дисциплина гидротерапии не позволяла больным расслабляться.

«Мне нет здесь ни одной минуты о чем-либо подумать, не выбирается времени написать двух строк письма, – сообщал он Жуковскому. – Я как во сне, среди завертывания в мокрые простыни, сажаний в холодные ванны, обливаний и беганий каких-то судорожных, дабы согреться. Я слышу одно только прикосновение к себе холодной воды, и ничего другого, кажется, и не слышу, и не знаю».[441]

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.