Сделай Сам Свою Работу на 5

Вечера на хуторе близ Диканьки 13 глава





«Все идет плохо. Бедный клочок земли наш, пристанище моей матери, продают с молотка, и где ей придется приклонить голову, я не знаю; предположение мое пристроить сестер так, как я думал, тоже рушилось; я сам нахожусь в ужасно бесчувственном, окаменевшем состоянии, в каком никогда себя не помню. Как-нибудь на год, ехать скорее как можно в Рим, где убитая душа воскреснет вновь, как воскресла прошлую зиму и весну, приняться горячо за работу и, если можно, кончить роман („Мертвые души“) в один год.

Но как достать на это средство и денег? Я придумал вот что: сделайте складку, сложитесь все те, которые питают ко мне истинное участие; составьте сумму в 4000 р. и дайте мне взаймы на год. Через год, я даю вам слово, если только не обманут мои силы и я не умру, выплатить вам ее с процентами».

Получив такое прошение, Жуковский вместо того, чтобы призывать друзей, из которых мало кто располагал достаточными средствами, предпочел обратиться напрямую к своему ученику, наследнику, Александру Николаевичу.

«Гоголь в самом стесненном положении, взял из института сестер; а маленькое именьице, какое у него было, пропадает. Ему нужно 4000 рублей. Я хотел бы их собрать, но это не удается. Не можете ли меня ссудить этою суммою? Я перешлю ее Гоголю, а вам заплачу, когда это мне будет удобно, впрочем, в течение года или через год».[257]



После некоторых уговоров наследник согласился выделить деньги из своих собственных средств. Победа! Кольцо бедности вокруг Гоголя ослабляло свою хватку. Теперь, когда он был уверен, что сможет вернуться в Италию, он решает пригласить ненадолго в Москву свою мать. Уезжая, она заберет с собой Анну, которая, определенно, по-прежнему была слишком дика и плохо переносила городской климат. Что касается Лизы, он не оставлял мысль пристроить ее к каким-нибудь добрым людям. Он сначала остановил свой выбор на госпоже Елагиной, племяннице Жуковского. Но та, опасаясь возлагаемой на нее такой ответственности, написала дяде, прося у него совета. Несмотря на все свое расположение по отношению к автору «Мертвых душ», Жуковский возмущенно ответил: «То, что вы пишете мне о предложении, сделанном вам от Гоголя, сердит меня… Вы не должны соглашаться на такое предложение; это с вашей стороны будет слабость и неблагоразумие. А Гоголь часто капризный эгоист. Погодин требует, чтобы он у него оставил сестер своих; Аксаков то же ему предлагал. Нет, хочет по-своему и без всякой деликатности навязывает их на вас, обремененных семейством и не богатых ни здоровьем, ни средствами для такого затруднительного дела».[258]



Получив такое наставление, госпожа Елагина собрала все свое мужество и отказала Гоголю в его просьбе. Вместе с тем она обратилась к своей подруге, госпоже П. И. Раевской, богатой и благочестивой пятидесятилетней женщине, которая, не имея собственных детей, принимала и заботилась о добропорядочных девушках. И Раевская согласилась взять Лизу на свое попечение. Значит, и с этим делом все сложилось удачно. Елизавета могла переехать на свою новую квартиру, когда брат посчитает нужным. Конечно же, она должна была сначала повидаться с матерью.

Перед Страстной неделей приехала Марья Ивановна Гоголь с младшей, четырнадцатилетней дочерью, Ольгой, и, естественно, также поселилась у Погодиных. Ее старшая дочь Мария осталась в Васильевке с сыном. Гоголь, несомненно, напомнил между прочим друзьям держать в тайне точную дату его приезда в Россию. Не на секунду мать ни в чем не заподозрила своего обожаемого сына. Ее безграничная вера в него действительно могла быть выше любой очевидности. Увидев ее, все поразились ее моложавости и изысканности манер. Она была хороша собой, с правильными чертами лица, живым взглядом, в пятьдесят лет ее можно было бы назвать, «старшей сестрою Гоголя». Когда он помогал ей раздеться, она смотрела на него с горячим обожанием. Он же был к ней исполнен почтения, проявлял себя как ласковый заботливый сын. Но, явно что, он не мог долго выносить ни ее комплименты, ни жалобы. Когда он вечером уходил к друзьям, она оставалась сидеть у самовара с матерью Погодина, и обе женщины горячо обсуждали достоинства их отпрысков.



Если б у Марьи Ивановны возникло хотя бы малейшее сомнение в гениальности ее сына, то та атмосфера подобострастия, царившая вокруг него у Аксаковых и у Погодиных, тут же бы его рассеяла. Она, безусловно, присутствовала на одном из его многочисленных чтений своих произведений в кругу друзей. А именно 17 апреля, накануне Пасхи, он прочитал в кабинете Аксакова четвертую главу «Мертвых душ», где в первый раз появился скупердяй Плюшкин. Это был триумф. Все присутствующие поздравляли автора и предрекали незаурядное будущее книге, блестящее начало которой было уже положено. Больше всех восхищался молодой писатель-славянофил, Василий Панов, который, казалось, был ошеломлен подобным сверхъестественным откровением. Узнав, что Гоголь рассчитывал скоро отправиться в Италию, он, недолго думая, предложил его сопровождать, взяв на себя половину расходов на дорогу. Гоголь как раз только что опубликовал небольшое объявление в «Московских ведомостях»: «Некто, не имеющий собственного экипажа, ищет попутчика до Вены, имеющего собственный экипаж, на половинных издержках; на Девичьем Поле, в доме проф. Погодина; спросить Николая Васильевича Гоголя».

Предложение Василия Панова было как нельзя кстати. Бледный, болезненный, тщедушный юноша, с длинными редкими волосами и наивным близоруким взглядом из-под очков внушал доверие. Гоголь согласился. Они скрепили договор, пойдя в полночь с друзьями смотреть крестный ход из собора Московского Кремля. Огромная толпа, испещренная огоньками тысяч маленьких восковых свечей, собралась на площади, все стояли в благоговейной тишине. Процессия, с сверкающими хоругвями и духовенством в золоченых ризах, медленно двигалась. Радостно звучали хоры певчих. Звонко забили колокола Ивана Великого, подавая сигнал для всеобщей радости христиан. Мелодичный и мощный звон поглотил все пространство. Загудела земля. Другие, легкие и тяжелые бронзовые колокола отовсюду подавали свои голоса. В толпе начались лобызания и объятия, и родственники между собой и незнакомые говорили:

– Христос воскресе!

– Воистину воскресе!

Гоголь обменялся троекратным пасхальным поцелуем с друзьями. Его сердце прыгало от счастья: Христос воистину воскрес, поскольку путешествие в Италию становилось реальностью.

Горько и долго проплакав, Марья Ивановна уехала домой 27 апреля, увозя с собой Анну и Ольгу. Лизу отдали в надежные руки. И Гоголь занялся подготовкой к отъезду. Все еще озабоченый финансовой стороной пребывания в Италии, он узнал, что некий Кривцов, родственник Репниных, был назначен директором Академии молодых русских художников в Риме. Его осенило. И снова он обращается к В. А. Жуковскому, к его признанному заступнику перед великими мира сего:

«Так как при директорах всегда бывает конференц-секретарь, то почему не сделаться мне секретарем его?.. А уж для меня-то наверно это будет полезно, потому что тогда мне, может быть, дадут рублей тысячу жалованья. О, сколько бы это удалило от меня черных и смущающих мыслей! И почему же, когда все что-нибудь выигрывают по службе, одному мне, горемыке, отказано!»[259]

В действительности же он совсем не верил в успех этого предприятия, хотя про себя думал, а почему бы и не попробовать? При этом хлопоты Жуковского в расчет им не принимались.

Чтобы поблагодарить всех друзей и знакомых, которые выразили свое доброе отношение к нему во время пребывания в Москве, он решил собрать их 9 мая на день святого Николая. Каждый год он делал все, чтобы отметить таким образом свои именины в веселой компании. В этот раз они договорились с Погодиным устроить праздник в саду, несмотря на то, что на дворе было довольно свежо и мог пойти дождь. Симон, старый повар Погодиных, был явно не способен понять того, что от него требовалось, и тогда решили позвать знаменитого Порфирия, повара в Купеческом клубе в Москве, который прекрасно умел готовить малоросские кушанья. Утром выставили длинные столы на липовой аллее. На кухне Порфирий творил под присмотром Гоголя, который поднимал крышки кастрюль и вдыхал с наслаждением запахи, следил любовным взглядом за приготовлением каплунов и перепелов, важно пробовал соус, откусывал кусочек хрустящего пирога и давал советы. Гости прибыли раньше, чем ожидалось, на лицах было написано предвкушение аппетитного обеда и дружественное расположение. Среди приглашенных был М. С. Щепкин с сыном, князь П. А. Вяземский, П. В. Нащокин, И. В. Киреевский С. П. Шевырев, М. Н. Загоскин, профессор А. О. Армфельд, Н. Ф. Павлов, М. А. Дмитриев, П. М. Садовский, П. Г. Редкин и многие другие. С. Т. Аксаков даже пришел, несмотря на флюс от зубной боли.

Среди гражданских в серых костюмах выделялся силуэт молодого пехотного офицера, «небольшого роста, подтянутого, с краным воротом без отличительных знаков».[260] Это был поэт Михаил Лермонтов. Высланный вторично из Санкт-Петербурга, после дуэли с Эрнестом де Барантом, сыном посла Франции, он остановился в Москве до того, как смог присоединиться к своему полку на Кавказе. Его первое изгнание в 1837 году было по причине стихов на смерть Пушкина, это был настоящий крик ненависти к высшему обществу, которое спровоцировало гибель поэта.[261] Все друзья Пушкина были ему признательны за то, что он так решительно и смело высказал мнение многих. Гоголь, помимо этого, восхищался им как поэтом и прозаиком. Он недавно прочитал «Герой нашего времени» и видел в этом романе одно из величайших произведений русской литературы. Но сейчас было не до комплиментов. Гости заждались. Все сели за стол. Оживление и шум увеличивались с каждой подачей новых блюд. Каждый гость поочередно предлагал тост. Пили за здоровье виновника торжества, за хозяина дома, за всех русских писателей и за присутствующих в частности.

После обеда гости разбрелись по саду маленькими кружками. Лермонтов уступил настойчивым просьбам окружающих прочитать отрывок из своей поэмы «Мцыри», который произвел на всех благоприятное впечатление. Затем Гоголь готовил жженку. Он был очень весел, хлопотлив, но казалось, что воодушевление его было наигранным. Вечером к имениннику приехали несколько дам, чтобы попить чай уже в доме. Гости разошлись чуть раньше полуночи. Гоголь был измученный, но довольный, так как чувствовал, что этим обедом он расплатился со всеми, кто желал ему добра.

День отъезда быстро приближался. Госпожа Аксакова готовила уже провизию в дорогу: паштет, запеченный в тесте, пироги, колбасу, балык… Гоголь же дал указание Лизе купить ему три фунта сахара, который она должна была расколоть на куски, два фунта свечей и фунт кофе.

18 мая 1840 года он сел с Пановым в тарантас, загруженный чемоданами и свертками; Аксаков с сыном, Щепкин с сыном, Погодин с зятем расселись по двум коляскам, чтобы проводить путешественников до первой станции после Москвы. Поднявшись на Поклонную гору, все вышли из экипажей полюбоваться на Москву, которая простиралась по обе стороны реки в необычайном нагромождении крыш, башен и куполов. Гоголь и Панов низко поклонились, прощаясь. Затем отправились в путь. Остановились на станции Перхушково, чтобы подкрепиться перед долгой дорогой. У всех были грустные лица. Погодин старался не глядеть на Гоголя, словно обижался на него за то, что тот любит Италию больше, чем Россию; Аксаков вздыхал, сморкался; у Щепкина в глазах стояли слезы; остальные трое сидели, понуро опустив голову; Гоголь тоже расчувствовался и пообещал вернуться через год и привезти первый том «Мертвых душ», готовый для печати. Солнце садилось за горизонт. Легкий ветерок колыхал ветви берез. Кучер терял терпение. Друзья присели на дорожку в последний раз, чтобы помолчать и собраться с мыслями, как это принято на Руси. Но вот все встали, перекрестились, по-братски обнялись и расцеловались. Гоголь и Панов снова втиснулись в тарантас, который, скрипя и постукивая, стал удаляться по дороге на Варшаву. Когда тарантас скрылся из виду, провожающие пошли к своим экипажам.

На обратном пути, подняв голову, Аксаков заметил огромные черные тучи, закрывшие полнеба. «Сделалось очень темно, и какое-то зловещее чувство налегло на нас. Мы грустно разговаривали, применяя к будущей судьбе Гоголя мрачные тучи, потемневшее солнце; но не более как через полчаса мы были поражены внезапною переменою горизонта: сильный северо-западный ветер рвал на клочки и разгонял черные тучи, в четверть часа небо совершенно прояснилось, солнце явилось во всем блеске своих лучей и великолепно склонялось к западу. Радостное чувство наполнило наши сердца».[262]

 

Глава V

Второй приезд в Рим

 

Как обычно, путешествие подействовало на Гоголя умиротворяюще. Он шутил с Пановым, юношеское восхищение которого льстило его самолюбию. Он шутил, подкреплялся на станциях, разворачивая свертки с провизией, заготовленной госпожой Аксаковой, и казалось, что совсем не торопится прибыть к месту назначения. Короткими переездами, через необъятные российские степи, тарантас докатился до Варшавы. Оттуда Гоголь написал Аксакову письмо с просьбой «достать… каких-нибудь докладных записок и дел», необходимых, говорил он, для работы над «Мертвыми душами». Затем, осмотрев город, он отправился вместе с Пановым через Краков в Вену.

В Вене он поселился в гостинице и на следующий же день погрузился в яркую и шумную уличную жизнь. Кафе, театры, парковая эстрада, за всей этой видимой веселостью угадывалось гнетущее давление имперского правительства, возглавляемого Меттернихом. Гоголь, который так обожал Италию, должен был бы тяжело переносить пребывание в гостях у угнетателей итальянского народа. Но у него был совсем не политический ум. Его не возмущали ни деспотизм в белых перчатках, ни слежка полиции, ни полное подчинение прессы власти. Но разве в России не так же обстоят дела? Гоголя все устраивало, лишь бы в стране сохранялся порядок. Он ходил в Оперу слушать лучших итальянских певцов и пил мариенбадскую воду в бутылках, чтобы лечить свой желудок, расстроенный от обильных московских обедов.

«Я здесь один, – писал он Аксакову, – меня не смущает никто. На немцев гляжу, как на необходимых насекомых во всякой русской избе. Они вокруг меня бегают, лазят, но мне не мешают; а если который из них влезет мне на нос, то щелчок – и был таков.

Вена приняла меня царским образом. Только теперь, всего два дня, прекратилась опера, чудная, невиданная. В продолжение целых двух недель первые певцы Италии мощно возмущали, двигали и производили благодетельные потрясения в моих чувствах. Велики милости бога. Я оживу еще».[263]

И Погодину:

«Мариенбадская вода помогла мне удивительно: я начал чувствовать какую-то бодрость юности, а самое главное – я почувствовал, что нервы мои пробуждаются, что я выхожу из того летаргического умственного бездействия, в котором я находился в последние годы… Я почувствовал, что в голове моей шевелятся мысли, как разбуженный рой пчел; воображение мое становится чутко. О, какая была это радость, если бы ты знал! Сюжет, который в последнее время лениво держал я в голове своей, не осмеливаясь даже приниматься за него, развернулся передо мною в величии таком, что все во мне почувствовало сладкий трепет… и засел за работу, позабыв, что это вовсе не годилось во время пития вод, и именно тут-то требовалось спокойствие головы и мыслей».[264]

Речь идет, по-видимому, о сюжете малороссийской трагедии «Выбритый ус», судьба которой, впрочем, была печальна. Примерно в это же время он завершил повесть «Шинель», переработал «Тараса Бульбу» и пересмотрел инсценировку итальянской комедии Джованни Жиро (подражатель Гольдони) «Смущенный Дядя». Эта пьесу, которую он готовил для Щепкина, когда-то перевели его знакомые молодые художники в Риме. Она высмеивала последствия слишком строгого воспитания.

Его самого, с тех пор как вновь увидел своих сестер, волновали вопросы воспитания. Преисполненный сознанием своей ответственности за их судьбу, он им адресовал длинные письма, чтобы издали направлять их на путь истинный. Каждое письмо заключало в себе урок морали. Елизавету он упрекал за склонность жаловаться о своих воображаемых недугах, как будто он сам не описывал с жалостью к себе друзьям и матери свое состояние души и боли в желудке:

«Что ты наделала? Маминька чуть не плачет. Письмо ее исполнено самого беспокойного волнения. Зачем ты написала, что упала с дрожек, что у тебя болит голова с тех пор, грудь, что ты скучаешь ужасно. Не стыдно ли тебе наделать столько глупостей? Ты должна всячески успокаивать маминьку, а ты ей пишешь такие письма».[265]

Что касается Анны, то она по обычаю, заведенному в Васильевке, отказывалась шить во время больших праздников, и этим заслуживала еще более серьезного нагоняя. Как она смела подчиняться таким глупым деревенским обычаям? Она должна слушать голос Бога – и голос своего брата, – вместо того чтобы следовать предрассудкам ее отсталого окружения.

«Итак, я приказываю тебе работать и заниматься именно в праздник, натурально только не в те часы, которые посвящены Богу. И если кто-нибудь станет тебе замечать, что это нехорошо, ты не входи ни в какие рассуждения и старайся даже убеждать в противном, а скажи прямо, коротко и твердо: „Это желание моего брата, я люблю своего брата, и потому всякое малейшее его желание для меня закон“».[266]

В начале августа, уверившись, что воды Мариенбада укрепляют его и воодушевляют на работу, он решил продлить лечение и попрощался с Пановым, договорившись о встрече в сентябре в Венеции. Оставшись в одиночестве в своем маленьком гостиничном номере, его вдруг охватил гнетущий страх. Снаружи светило солнце, город бурлил. А ему вдруг причудилось, что весь этот свет, этот шум вовсе не имеет к нему никакого отношения, что его постепенно относит от жизни и что он сам себя перестает узнавать. Сильно заломило в груди. Нервы были натянуты, как пружины, а их вздрагивание явственно ощущалось под кожей. Голова словно пылала в огне.

О чем-либо думать было невозможно. Едва сделав шаг, он ощущал, как у него начинала кружиться голова. А если ложился в постель, то в сознании тут же всплывал образ бедного Вильегорского, задыхающегося, отхаркивающего кровью, и ему казалось, что холод смерти пробегал по его венам. Одинок. Бесконечно одинок. В незнакомой стране. Никто из его друзей, ни Аксаков, ни Погодин, ни Плетнев, ни Жуковский, даже не догадываются о его близкой смерти. На помощь! Он вызвал врача. Пришел какой-то немец, в очках в золотой оправе. Заумные слова и ни одного правдоподобного объяснения. Не означает ли все это, что он должен считать себя уже приговоренным? А как же его дело жизни, его великое произведение, которое он так и не сможет завершить? А мать, а сестры?.. Бог не может призвать его до тех пор, пока он не приведет свои дела в порядок. Потом приходили и другие доктора, они также ставили свой диагноз. Впоследствии он напишет Погодину:

«Нервическое расстройство и раздражение возросло ужасно; тяжесть в груди и давление, никогда дотоле мною не испытанное, усилилось. По счастию, доктора нашли, что у меня еще нет чахотки, что это желудочное расстройство, остановившееся пищеварение и необыкновенное раздражение нерв. От этого мне было не легче, потому что лечение мое было довольно опасно; то, что могло бы помочь желудку, действовало разрушительно на нервы, а нервы – обратно на желудок. К этому присоединилась болезненная тоска, которой нет описания. Я был приведен в такое состояние, что не знал решительно, куда деть себя, к чему прислониться. Ни двух минут я не мог остаться в покойном положении ни на постели, ни на стуле, ни на ногах. О, это было ужасно, это была та самая тоска, то ужасное беспокойство, в каком я видел бедного Вильегорского в последние минуты жизни… Собравшись с силами, нацарапал, как мог, тощее духовное завещание, чтобы хоть долги мои были выплачены немедленно после моей смерти. Но умереть среди немцев мне показалось страшно».[267]

По истечении некоторого времени он подробно опишет свои недуги Марии Балабиной:

«…я почувствовал то подступившее к сердцу волненье, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительно-приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжелую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки, наконец, совершенно сомнамбулическое состояние».[268]

В то время, когда Гоголь чувствовал себя всеми покинутым, произошло чудо. В гостинице проездом в Вену остановился один русский, Николай Петрович Боткин, друг М. П. Погодина и сын богатого купца, торгующего чаем. Увидев, в каком жалком физическом и психическом состоянии находился автор «Ревизора», его охватила жалость, и он стал заботливой сиделкой. Терпеливо перенося смены настроения и жалобы больного, он ухаживал за ним, успокаивал, убеждал в том, что ему еще рано думать о смерти. Мало-помалу силы Гоголя восстановились, и к нему вернулось присутствие духа. Но у него осталось впечатление, что он стал все-таки другим человеком. Человеком, который на собственной шкуре испытал предсмертные муки. Человеком, который вернулся с того света, неким Лазарем, пошатывающимся и ослепленным. Себе подобных он стал воспринимать как невежественных. Его второе рождение придавало ему мессианское превосходство над ними. Если Господь вернул его миру на короткий срок, так это для того, думал он, чтобы он мог завершить свою книгу. Он решил, чтобы окончательно выздороветь, он должен продолжить свой путь. Боткин попробовал было растолковать ему, что это было безумием, но он, однако, продолжал упорствовать на своем: послушать его, так получалось, что дорожные ухабы восстановят его нервы, а смена пейзажа будет только способствовать улучшению его пищеварения. Тем не менее Боткин, переживая о здоровье Гоголя, согласился поехать с ним в Венецию.

«Добравшись до Триэста, – писал Гоголь, – я себя почувствовал лучше. Дорога, мое единственное лекарство, оказала и на этот раз свое действие… Воздух, хотя в это время он был еще неприятен и жарок, освежил меня. О, как бы мне в это время хотелось сделать какую-нибудь дальнюю дорогу. Я чувствовал, я знал и знаю, что я бы восстановлен был тогда совершенно».[269]

2 сентября,[270] прибыв в Венецию, он сразу же отправился на площадь Святого Марка и столкнулся нос к носу с Пановым, который тоже только что приехал. Еще один русский – знаменитый художник Айвазовский также составил им компанию. В своих «Воспоминаниях» он напишет:

«Низенький, сухощавый, с весьма длинным, заостренным носом, с прядями белокурых волос, часто падавшими на меленькие прищуренные глазки, Гоголь выкупал эту неприглядную внешность любезностью, неистощимою веселостью и проблесками своего чудного юмора, которыми искрилась его беседа в приятельском кругу. Появление нового незнакомого лица, подобно дождевой туче, мгновенно набрасывало тень на сияющее доброю улыбкою лицо Гоголя…»

Несмотря на то, что Гоголь был еще очень слаб, он плавал по городу в гондоле со своими спутниками, посещал музеи, церкви, погружался в мечтания, созерцая мраморные дворцы и, устроившись на стуле, на площади Святого Марка, при свете луны отдавался миру воды, камня и отражений, который казался чем-то фантастичным из-за легкости воздуха и тишины. После десяти дней прогулок и осмотров четверо друзей (Гоголь, Боткин, Панов и Айвазовский) отправляются через Болонью во Флоренцию. Во время пути, расположившись в просторной коляске, пассажиры развлекались игрой в карты, используя в качестве стола обычную подушку. Из Флоренции компания двинулась в Рим, проехав через Ливурно и Чивита-Веккиа. Панов, краем глаза наблюдавший за Гоголем во время путешествия, написал Аксакову:

«Приехавши сюда, Гоголь уже, казалось, ничем более не был занят, как только своим желудком, поправлением своего здоровья. А между тем никто из нас не мог съесть столько макарон, сколько он их опускал иной раз… Вообще, мне кажется, что Гоголь ошибался, если думал, что ему стоит только выехать за границу, чтобы возвратить деятельность и силы, которые он боялся уже потерять… Но, к несчастью, его расстройство не зависит от климата и места и не так легко поправляется. Может быть, целые десять лет его жизни постепенно расстраивали его организацию, которая теперь в ужасном разладе».[271]

В Риме Гоголю посчастливилось снять квартиру в доме 126 на улице Феличе, где он останавливался и раньше. Он был рад снова увидеть свое высокое письменное бюро, два больших окна с внутренними ставнями, кровать прямо у двери, большой круглый стол посередине комнаты, узкий соломенный диван, шаткий книжный шкаф, римскую лампу с красивым желобком, куда наливалось масло, и мозаичный пол, чуть поскрипывающий под ногами. В соседней комнате он поселил Панова. Ну разве это не счастье? Подумав так, Гоголь пошел в город, чтобы вновь возобновить свою дружбу с знакомыми камнями, лицами… Ничего не изменилось, но все же это был уже иной мир. Мир, в котором за красотой форм и яркостью красок проступал страх. Голубое небо, купол Святого Петра, руины Форума, Колизей, озеро в Альбано, картины Рафаэля – все теперь говорило о смерти. Сама незыблемость пейзажа напоминала человеку о его недолгом земном существовании. Прогулки стали быстро утомлять Гоголя, и он сократил их. У него почти ничего не осталось от тех четырех тысяч рублей, которые ему одолжил великий князь. На всякий случай он еще в Вене послал второе отчаянное письмо с прошением назначить его секретарем при Кривцове в Академии художеств в Риме. На этот раз он обращался уже не к Жуковскому, а к Плетневу с просьбой дополнительно похлопотать за него:

«Я написал к Жуковскому, чтобы он употребил влияние свое при дворе на наследника; потому что Кривцов, между прочим, обязан этим местом наследнику. Конечно, если его императорское величество попросит об этом государя – то дело в шляпе. Но я рассудил, что весьма не худо бы, если бы вы что-нибудь сказали об этом великим княжнам. Если Марья Николаевна от себя еще слово, то это натурально еще действеннее».[272]

Но то ли у Жуковского и Плетнева не хватало настойчивости, то ли великим князьям и великим княгиням надоели бесконечные требования этого русского писателя, который мог жить только за границей – никакого назначения свыше не пришло. Кривцов же, по сообщению, полученному из последних рук, желал иметь в качестве секретаря «европейскую знаменитость по части художеств».[273]

Понимая, что никогда не сможет получить эту должность, Гоголь примирился с необходимостью занять еще денег небольшими суммами у знакомых. Испытывая беспокойство от пребывания в постоянной нужде, он неожиданно для себя начал сожалеть, что уехал из России. Ах! как же он любил свою родину, находясь вдали от нее!

«Русь! Русь! – писал он в „Мертвых душах“. – Вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства, города с многооконными, высокими дворцами, вросшими в утесы, картинные дерева и плющи, вросшие в домы, в шуме и в вечной пыли водопадов; не опрокинется назад голова посмотреть на громоздящиеся без конца над нею и в вышине каменные глыбы; не блеснут сквозь наброшенные одна на другую темные арки, опутанные виноградными сучьями, плющом и несметными миллионами диких роз, не блеснут сквозь них вдали вечные линии сияющих гор, несущихся в серебряные, ясные небеса. Открыто-пустынно и ровно все в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря и до моря, песня? Что в ней, в этой песне? Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце? Какие звуки болезненно лобзают и стремятся в душу, и вьются около моего сердца? Русь! чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?»[274]

Теперь, когда Гоголь думал о России, его ностальгия усугублялась угрызениями совести. Он корил себя за то, что был невыносим, эгоистичен, холоден со своими друзьями в Санкт-Петербурге и Москве, и спрашивал себя, как он сможет жить без них.

М. П. Погодину:

«Ни Рим, ни небо, ни то, что так бы причаровало меня, ничто не имеет теперь на меня влияния. Я их не вижу, не чувствую. Мне бы дорога теперь, да дорога в дождь, слякоть, через леса, через степи, на край света… Так вот все мне хотелось броситься или в дилижанс, или хоть на перекладную… Теперь… Боже. Сколько пожертвований сделано для меня моими друзьями – когда я их выплачу, я думал, что в этом году уже будет готова у меня вещь, которая за одним разом меня выкупит, снимет тяжести, которые лежат на моей бессовестной совести… И теперь от меня скрылась эта сладкая уверенность. Без надежды, без средств восстановить здоровье… Часто в теперешнем моем положении мне приходит вопрос: зачем я ездил в Россию, по крайней мере меньше лежало бы на моей совести. Но как только вспомню о моих сестрах. Нет, мой приезд не бесполезен был. Клянусь, я сделал много для моих сестер. Безумный, я думал, ехавши в Россию: ну, хорошо, что я еду в Россию, у меня уже начинает простывать маленькая злость, так необходимая автору, против того-сего, всякого рода разных плевел, теперь я обновлю, и все это живее предстанет моим глазам, и вместо этого что я вывез? Все дурное изгладилось из моей памяти, даже прежнее, и вместо этого одно только прекрасное и чистое со мною, все, что удалось мне еще более узнать в друзьях моих…»[275]

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.