Сделай Сам Свою Работу на 5

Вечера на хуторе близ Диканьки 11 глава





Но через три недели после их расставания другой сюрприз. В этот раз М. П. Погодин сообщил о своем приезде. Он с женой приехали в Рим 8 марта 1839 года. Тут же Гоголь взял на себя заботу о них, так же, как он это сделал ранее для В. А. Жуковского. С ребяческой радостью он показывал им свой Рим, бегая по пыльным и шумным улицам до тех пор, пока изнуренные, упадшие духом путешественники не начинали молить о пощаде. В два часа дня он их водил в ресторан около площади Испании, но сам отказывался есть, говоря, что из-за боли в желудке у него нет аппетита и что он ограничивается обычно легким полдником часов в шесть вечера. Погодину очень хотелось посмотреть, что это был за «легкий полдник». В тайне от Гоголя некоторые из его римских друзей собрались в отдельной дальней зале траттории Фалькони, в которой он был завсегдатаем, и стали ждать его прихода. Он пришел, сел и тут же камериере официанты засуетились. «Он садится за стол и приказывает: макарон, сыру, масла, уксусу, сахару, горчицы, равиоли, броккали… Мальчуганы начинают бегать и носить к нему и то, и другое. Гоголь, с сияющим лицом, принимает все из их рук за столом, в полном удовольствии, и распоряжается: раскладывает перед собой все припасы, – возвышаются груды всякой зелени, куча стеклянок со светлыми жидкостями… Вот приносятся макароны в чашке, открывается крышка, пар повалил оттуда клубом. Гоголь бросает масло, которое тотчас расплывается, посыпает сыром, становится в позу, как жрец, готовящийся совершать жертвоприношение, берет ножик и начинает разрезывать… В эту минуту наша дверь с шумом растворяется. С хохотом мы все бежим к Гоголю. – „Так-то, брат, аппетит у тебя нехорош, желудок расстроен? Для кого же ты это все наготовил?“ Гоголь на минуту сконфузился, но потом тотчас нашелся и отвечал с досадою: „Ну, что вы кричите, разумеется, у меня аппетита настоящего нет. Это аппетит искусственный, я нарочно стараюсь возбудить его чем-нибудь, да черта с два, возбужу, как бы не так! Буду есть, да нехотя, и все как будто ничего не ел. Садитесь же лучше со мной; я вас угощу… Эй, камериере, принеси еще следующие блюда…“ Началось пирование, очень веселое. Гоголь уписывал за четверых и все доказывал, что это так, что это все ничего не значит, и желудок у него расстроен».[212]





Но вот и М. П. Погодин с женой уехали. Они направились в Париж, где их ждал Данилевский.

«Я слышал, между прочим, – писал Гоголь последнему, – что у вас в Париже завелись шпионы. Это, признаюсь, должно было ожидать, принявши в соображение это большое количество русских, влекущихся в Париж мимо запрещений. Эти двусмысленные экспедиции разных Скромненок и Строевых за какими-то мистическими славянскими рукописями, которых никогда не бывало… Будь осторожен. Я уверен, что имена почти всех русских вписаны в черной книге нашей тайной полиции».[213]

Пожелав друзьям доброго пути, Гоголь вернулся на виллу княгини Волконской. Теперь она, казалось, не так стремилась обратить его в католицизм. Она, несомненно, убедила себя, что он никому не позволит что-либо ему навязывать. Принимая Гоголя на своей вилле с неизменной доброжелательностью, она не могла ему простить, что он столько времени злоупотреблял ее терпением. На вилле он виделся каждый день с молодым графом Иосифом Вильегорским, который таял на глазах. Бледный, с осунувшимся лицом, с взглядом, полным тихой грусти, юноша двадцати трех лет от роду еле плелся по саду, «вдыхал свежий воздух», как предписали врачи, или укрывался для чтения в маленьком гроте. Страстно увлекающийся историей и литературой, он часто беседовал с Гоголем о прошлом России. С каждой новой встречей писатель все больше узнавал своего собеседника, обнаруживал в нем свежесть мыслей и чувств, благородство души, спокойное мужество, которые его покорили. Вскоре И. Вильегорский, совсем обессилев, слег, и Гоголь стал проводить долгие часы, сидя рядом с ним на кровати, в умиленном созерцании.



«Иосиф Вильегорский, кажется, умирает решительно, – писал он Погодину. – Бедный, кроткий, благородный Иосиф. Не житье на Руси людям прекрасным; одни только свиньи там живущи!..»[214]

И Марии Балабиной:

«Я провожу теперь бессонные ночи у одра больного, умирающего моего друга Иосифа Вильегорского. Вы, без сомнения, не знали ни прекрасной души его, ни прекрасных чувств его, ни его сильного, слишком твердого для молодых лет характера, ни необыкновенной основательности ума его; и все это – добыча неумолимой смерти… Я живу теперь его умирающими днями, ловлю минуты его. Его улыбка или на мгновение развеселившийся вид уже для меня эпоха, уже происшествие в моем однообразно проходящем дне… Я ни во что теперь не верю и если встречаю что прекрасное, то жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него. От него мне несет запахом могилы. „Оно на короткий миг“, – шепчет глухо внятный мне голос. „Оно дается для того, чтобы существовала по нем вечная тоска сожаления, чтобы глубоко и болезненно крушилась по нем душа“».[215]

Глядя на этого юношу, которого болезнь разрушала на глазах, Гоголь испытывал первый раз в своей жизни потребность полностью посвятить себя кому-то. Неизбежная смерть в какой-то степени способствовала излиянию самых тайных его чувств. То, что он ни за что не осмелился бы открыть человеку, который мог выжить, он думал и говорил у изголовья того, кто был обречен на скорейшую смерть. Холодный свет из загробного мира очищал все, прощал все в его глазах. Освобожденный привычных ограничений самой трагичностью ситуации, он испытывал нежность, которую в нем не вызвала еще ни одна женщина. С теми, которыми он больше всего восхищался, он всегда был начеку. Словно боялся, что их дружба незаметно опустится до кокетства или до любви. Он никогда бы не отдался такому трепетному благоговению к женщине, какое он познал в комнате больного. Он никогда бы не открыл ей свою душу, так как он это делал здесь, он их знал, эти создания из плоти и крови, жаждущие побед и склонные к грехопадению. Даже самые верующие! Даже те, которые казались самыми равнодушными к мирским удовольствиям! Зато в присутствии Иосифа Вильегорского он мог уступить человеческому стремлению к общности, к объединению, оставаясь при этом физически и морально неприкосновенным. Он мог любить, ощущая себя в полной безопасности. Так как то, что они чувствовали друг к другу, была любовь. Не дружба, а именно любовь. Братская, платоническая и безнадежная любовь, этапы развития которой Гоголь лихорадочно отмечал название: «Ночи на вилле»:

«Они были сладки и томительны, эти бессонные ночи. Он сидел больной в креслах…Мне было так сладко сидеть возле него, глядеть на него. Уже две ночи, как мы говорили друг другу „ты“. Как ближе после этого он стал ко мне!»

Через какое-то время:

«Я не был у него эту ночь… Я поспешил на другой день поутру и шел к нему, как преступник. Он увидел меня, лежащий на постели. Он усмехнулся тем же смехом ангела, которым привык усмехаться. Он дал мне руку. Пожал ее любовно. „Изменник, – сказал он мне, – ты изменил мне“. – „Ангел мой! – сказал я ему. – Прости меня. Я страдал твоим страданием. Я терзался эту ночь. Не спокойствие было мой отдых: прости меня!“ Кроткий! он пожал мою руку! Я стал обмахивать его веткой лавра. „Ах, как свежо и хорошо!“ – говорил он… В десять часов я сошел к нему. Я его оставил за три часа до этого времени, чтоб отдохнуть немного… Он сидел один. Томление скуки выражалось на лице его. Он меня увидел. Слегка махнул рукой. „Спаситель ты мой!“ – сказал он мне. Они еще доныне раздаются в ушах моих, эти слова. – „Ангел ты мой! ты скучал?“ – „О, как скучал!“ – отвечал он мне. Я поцеловал его в плечо. Он мне подставил свою щеку. Мы поцеловались: он все еще жал мою руку».

Еще через какое-то время, на «восьмую ночь»:

«В ту ночь ему доктор велел отдохнуть. Он приподнялся неохотно и, опираясь на мое плечо, шел к своей постели. Душенька мой! Его уставший взгляд, его теплый пестрый сюртук, медленное движение шагов его… Он сказал мне на ухо, прислонившись к плечу и взглянувши на постель: – „Теперь я пропавший человек“. – „Мы всего только на полчаса останемся в постели, – сказал я ему, – потом перейдем вновь в твои кресла…“ Я глядел на тебя, мой милый, нежный цвет! Во все то время, как ты спал или только дремал на постели и в креслах, я следил твои движения и твои мгновения, прикованный непостижимою к тебе силою. Как странно нова была тогда моя жизнь и как вместе с тем я читал в ней повторение чего-то отдаленного, когда-то давно бывшего! Но, мне кажется, трудно дать идею о ней: ко мне возвратился летучий, свежий отрывок моего юношеского времени, когда молодая душа ищет дружбы и братства между молодыми своими сверстниками, и дружбы решительно юношеской, полной милых, почти младенческих мелочей и наперерыв оказываемых знаков нежной привязанности… Боже! зачем? Я глядел на тебя, милый мой цвет. Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновение молодости, чтобы потом вдруг и разом я погрузился еще в большую мертвящую остылость чувств, чтобы я вдруг стал старее целым десятком, чтобы отчаяннее и безнадежнее я увидел исчезающую мою жизнь?»

Узнав о нежной дружбе, которая завязалась между больным и Гоголем, Александра Осиповна Смирнова писала: «Я не старалась разъяснить, когда и как эта связь устроилась. Находила его сближение comme il faut, очень естественным и простым».[216] Для того, чтобы она чувствовала необходимость подчеркнуть естественный характер отношений двух мужчин, надо было, чтобы кто-то из его окружения был иного мнения. Но Гоголь, пьяный от горя и сострадания, не обращал внимания на все эти сплетни.

Силы Вильегорского очень быстро его покидали, и Гоголь побежал по его просьбе искать православного священника. Молодой человек исповедовался и принял последнее причастие в саду. Потом его перенесли в его комнату. Он задыхался, но все еще сохранял достаточную ясность сознания, чтобы поблагодарить и улыбнуться. Когда он уже терял сознание, княгиня Волконская, которая была очень настойчива в достижении своей цели, позвала приглашенного заранее католического священника, аббата Жерве, и быстро ему шепнула: «Вот теперь настала удобная минута обратить его в католичество». Но аббат оказался настолько благороден, что возразил ей: «Княгиня, в комнате умирающего должна быть безусловная тишина и молчание». Княгиня в бешенстве замолчала. Тем не менее 21 мая 1839 года, когда Вильегорский уже умирал, она не смогла сдержаться и воскликнула: «Я видела, что душа вышла из него католическая!»[217] С этих пор княгиня возненавидела Гоголя.

Он же был настолько потрясен этим концом, что злость княгини не очень заботила его. Первый раз в своей жизни он видел, беспомощный, как умирает дорогой ему человек. Пушкин умирал вдали от него. Его уход был таким же абстрактным, как и арифметическое действие. Только в воображении можно было представить его страдания. Но с Вильегорским смерть вошла в жизнь Гоголя. Он видел результат ее работы над телом, которое пыталось ей сопротивляться. Он почувствовал ее холод в своих венах. Разве любая человеческая деятельность не смешна в сравнении с чудовищным безмолвием могилы? К чему тогда нужен весь этот блеск славы, старания художника, писателя, сладость и неистовство любви, вкусная еда, если все равно каждый из нас окажется в одиночестве в земляной дыре?

«Я похоронил на днях моего друга, которого мне дала судьба в то время, в ту эпоху жизни, когда друзья уже не даются, писал Гоголь Данилевскому. Я говорю об моем Иосифе Вильегорском. Мы давно были привязаны друг к другу, давно уважали друг друга, но сошлись тесно, неразрывно и решительно братски только, увы! во время его болезни».[218]

Будучи в полном отчаянии, Гоголь убедил себя, что для поднятия духа ему необходимо срочно покинуть то место, где он страдал. Он сел на пароход в Чивита Веккиа, который отправлялся в Марсель, чтобы там встретиться с матерью Вильегорского. На пароходе он познакомился с Сент-Бев. Как они могли понять друг друга, Сент-Бев, не говоривший по-русски, и Гоголь, с трудом объяснявшийся на французском? Как бы то ни было, критик написала несколько лет позже по поводу их разговора, что это был «разговор умного, ясного и богатого меткими бытовыми наблюдениями», исходя из этого он «уже мог предвкушать все своеобразие и весь реализм самых его произведений…»[219] А также в письме Августину Петровичу Голицину: «На пароходе я встретил Гоголя, и уже через два дня я смог оценить посредством его довольно трудно воспринимаемого французского его оригинальность, его художественную силу».[220]

В Марселе, выполнив свой долг, рассказав матери Иосифа Вильегорского о последних минутах жизни ее сына, Гоголь взял дилижанс, чтобы постараться забыть о своем горе (забыться) в треволнениях и сюрпризах путешествия. Он отправился в Вену, потом в Ганау, где сблизился с поэтом-славянофилом Языковым, и в Мариенбад, где встретился с Погодиными. Погодин представил Гоголя некому Д. Е. Бенардаки, человеку необычному, который разбогател на хлебных операциях, скупил земли, приобрел заводы, и на то время обладал огромным состоянием, которым он умело распоряжался. Как помещик нового образца и рассудительный предприниматель, он имел обо всем свое четкое представление: об ведении земельного хозяйства, о развитии промышленности, о достоинствах и недостатках крепостного права, о городском управлении, о состоянии судопроизводства, о контроле за кредитом, о развитии народного образования. Слушая эти рассуждения, содержавшие в себе множество афоризмов и анекдотов, Гоголь открывал для себя жестокий мир конкуренции, выгоды, борьбы за завоевание рынка. Красноречивый и подвижный Бенардаки становился для него воплощением практического ума. Надо, чтобы русский человек будущего был таким, как он, проницательным, решительным (дерзким), неподкупным. Какой прекрасный персонаж для романа может получиться из этого миллионера-христианина![221]

Каждый день после оздоровительных бань Гоголь и Погодин прогуливались за городом, беседуя с ним на разные темы. Но если эти беседы были поучительны, воды Мариенбада никак не улучшили здоровья писателя. Разочарованный, он возвращается в Вену.

Погрузившись снова в этот огромный веселый и многолюдный город, его не трогала ни красота дворцов, ни свежесть окружающих лесов, ни приветливость жителей города. «О, Рим, Рим! – писал он Швыреву. – Кроме Рима, нет Рима на свете, хотел я было сказать, – счастья и радости, да Рим больше, чем счастье и радость». Его по-прежнему очень беспокоило здоровье. Когда он смотрелся в зеркало, его пугала его худоба. Может, он злоупотребил минеральными водами? «Я сделался похожим на мумию, – уверял он Марию Балабину, – или на старого немецкого профессора с опущенным чулком на ножке, высохшей, как зубочистка».[222] Нет, поразмыслив, заключал он, это скорбь подтачивала его здоровье. У него больше не было сил надеяться, он не чувствовал вкуса к жизни.

«Тяжело очутиться стариком в лета, еще принадлежащие юности, ужасно найти в себе пепел вместо пламени и услышать бессилие восторга… Душа моя, лишившись всего, что возвышает ее (ужасная утрата!), сохранила одну только печальную способность чувствовать это свое состояние… Прочитавши, изорвите письмо в куски, я об этом вас прошу. Этого никто не должен читать…»

Он не любил австрийцев. Или, скорее, для него были что австрийцы, что немцы (он их сваливал в одну кучу с немцами). Он не мог простить немцам, что он ими восхищался в молодости. «В то время я любил немцев, не зная их, или, может быть, я смешивал немецкую ученость, немецкую философию и литературу с немцами», – писал он.[223] И еще: «Вся Вена веселится, и здешние немцы вечно веселятся. Но веселятся немцы, как известно, скучно, пьют пиво и сидят за деревянными столами, под каштанами, – вот и все тут».[224] Если бы только он мог писать!.. Но одиночество его парализует. Ему необходимы дружеская атмосфера, развлечения, путешествия, чтобы разбудить свое заснувшее вдохновение.

«Я… странное дело, – писал он Шевыреву, – я не могу и не в состоянии работать, когда я предан уединению, когда не с кем переговорить, когда нет у меня между тем других занятий и когда я владею всем пространством времени, неразграниченным и неразмеренным. Меня всегда дивил Пушкин, которому для того, чтобы писать, нужно было забраться в деревню одному и запереться. Я, наоборот, в деревне никогда ничего не мог делать, и вообще я не могу ничего делать, где я один и где я чувствовал скуку… В Вене я скучаю… Все свои ныне печатные грехи я писал в Петербурге, именно тогда, когда я был занят должностью, когда мне было некогда, среди этой живости и перемены занятий… Труд мой, который начал, нейдет; а, чувствую, вещь может быть славная… Я надеюсь много на дорогу. Дорогою у меня обыкновенно развивается и приходит на ум содержание; все сюжеты почти я обделывал в дороге».[225]

Несмотря на свое нежелание браться за перо, он перерабатывает (пересмотрел) в течение этих нескольких месяцев «Тараса Бульбу», «Портрет», «Нос», «Вий», «Ревизора», завершает (дорабатывает) «Тяжбу» и «Лакейскую», собирает разрозненные сцены старого «Владимира третьей степени», начинает «Аннунциату», римскую повесть, которая осталась неоконченной под заголовком «Рим», переделал в третий раз комедию «Гименей», не придя к удовлетворительному результату, и задумал героическую драму, заимствованную из истории запорожских казаков. Из Рима в Мариенбад, из Мариенбада в Вену, различные второстепенные дела отдаляли его от «Мертвых душ». Может, следует вернуться в Италию, чтобы снова пришло вдохновение продолжать свою главную работу? Он искренне так думал, но растущее беспокойство о семье помешало реализовать свою мечту. Мать посылала ему письма, полные отчаяния: средства ее были на исходе, кредиторы грозились продать с молотка Васильевку. Его младшая сестра Ольга плохо слышала и получала весьма посредственное домашнее образование. За год до этого старшая сестра Мария, вдова Трушковского, вбила себе в голову, что она должна снова выйти замуж. Так как ее партия казалась не самой лучшей, Гоголь, в своем репертуаре, написал ей строгое наставление: «Величайшее благоразумие ты теперь должна призвать в помощь и помнить, что ты теперь не девушка и что нужно, чтобы партия была слишком, слишком выгодная, чтобы решиться переменить свое состояние и продать свою свободу».[226]

И своей матери:

«Если это состояние немногим больше ее собственного, то это еще небольшая вещь. Она должна помнить, что от нее пойдут дети, а с ними тысяча забот и нужд, и чтоб она не вспоминала потом с завистью о своем прежнем бытье. Девушке восемнадцатилетней извинительно предпочесть всему наружность, доброе сердце, чувствительный характер и для него презреть богатство и средства для существования. Но вдове двадцати четырех лет, и притом без большого состояния, непростительно ограничиться только этим».[227]

Получив такой выговор, Марии в конце концов пришлось дать отставку своему поклоннику. Но вдруг она передумает? Такие резкие смены настроения перемены часто происходят у влюбленных. Особенно в провинции, где нечем заняться. Нужно самому заняться несчастной, встряхнуть ее, чтобы отвлечь ее мечты, объяснить ей русским языком, что она никогда не будет так счастлива и покойна, как в Васильевке, в окружении матери и сына, и в воспоминаниях о своем покойном муже. Однако самую серьезную проблему создавали две другие сестры, Елизавета и Анна, которые оканчивали свою учебу в институте. Выйдя из этого учебного заведения, они будут предоставлены самим себе. Хочешь – не хочешь, Гоголь должен был вернуться в Россию, чтобы заняться устройством их будущей судьбы. Достаточно им будет и недолгого пребывания там. А потом обратно, в Италию. Несмотря на то, что он уже решил отправляться в путь, он все время откладывал свое отправление. Остановившись в трактире «Zum rumischen Kaiser» («У проклятого кайзера»), в комнате 27, он ждал прибытия Погодиных, которые пообещали заехать в Вену до того, как отправиться в Москву. Ему казалось, что с друзьями возвращение на родину будет менее болезненным.

«Неужели я еду в Россию? – писал он Шевыреву. – Я этому почти не верю. Я боюсь за свое здоровье. Я же теперь совсем отвык от холодов: каково мне переносить? Но обстоятельства мои такого рода, что я непременно должен ехать: выпуск сестер из института, которых я должен строить судьбу и чего нет возможности никакой поручить кому-нибудь другому. Но как только обделаю свои дела… то в феврале уже полечу в Рим».[228]

И сестрам Анне и Елизавете: «Я для вас решаюсь ехать в Петербург. Знаете ли вы, какую я жертву делаю? Знаете ли, что я за миллионы не согласился бы приехать в Петербург, если бы не вы?»[229]

Он предусмотрительно не сообщал матери даже приблизительного срока своего прибытия. Даже на расстоянии она вызывала у него раздражение. Глубоко ее уважая, жалея, обвиняя себя в том, что он плохой сын, так как не смог оградить ее от материальных нужд, он отпускал колкости в письмах к ней, словно хотел отомстить ей за сильную любовь к нему. Как она осмелилась ему написать, что хвалилась его талантом соседям? И он ей приказывает никогда больше не пускаться в литературные обсуждения, а только отвечать:

«Я не могу быть судьею его сочинений, мои суждения всегда будут пристрастны, потому что я его мать, но я могу сказать только, что он добрый, меня любящий сын, и с меня этого довольно».[230]

Надеялась сделать приятное, сообщая, что она приказала сшить для него рубашки? Он поражается этой глупой затее: «Напрасно вы нашили мне рубашек. Я их, без всякого сомнения, не могу носить и не буду, потому что они сшиты не так, как я привык. Лучше обождать, покамест вы будете иметь на образец мою рубашку, на манер которой вы можете уже заказать мне сшить».[231]

Вообразила о «прекрасной партии» для Анны по выходу из Института? Он ее жестко урезонивает: «Партии составляются между равными, и нужно быть для этого порядочным дураком или слишком оригинальным человеком, чтобы вдруг идти наперекор своим родным, своим выгодам и отношениям в свете и избрать небогатую, неизвестную девушку; или нужно, чтобы для этого девушка была решительно собрание всех совершенств, прелестей и ума, чего натурально не может представить наша Аничка, впрочем, добрая девушка, могущая быть хорошею женою».[232]

А также, говоря о болезненной застенчивости его сестер, которую мать объясняла тем, что их слишком грубо вырвали из родного дома: «Как можно так несправедливо думать! Напротив, это одно средство, которое было причиною уменьшения их робости. Они, приехавши из деревни, были совершенные дикарки, от которых посторонний человек не мог добиться слова. Теперь по крайней мере они могут разинуть рот и произнести несколько удовлетворительных слов».[233]

Совершенно очевидно, что Мария Ивановна, несмотря на свои сорок восемь лет, была в представлении Гоголя неразумным дитем, постоянно что-то воображающим и не способным сделать самостоятельно и шага. Анна, Елизавета, Ольга, Мария были еще более беспомощными перед стихийным потоком действительности. Только он один мог спасти их от кораблекрушения. Пять женщин на руках! И ответственность за создание великого произведения. Он и спаситель, и создатель. Будет ли ему по силам эта двойная задача, возложенная на него Богом? Сколько бы он ни подчитывал и ни пересчитывал свои деньги, которые у него были в наличности, и те, которые он мог бы получить от переиздания той или иной книги, все равно этой суммы не было достаточно, чтобы, по его расчетам, она хватила для обустройства сестер.

Прибытие М. П. Погодина немного рассеяло его беспокойства. Слава богу, у него были хорошие друзья. Что бы ни случилось, они его не оставят в беде. Они сложились, чтобы купить два дилижанса. В один сели госпожа Погодина и госпожа Шевырева, которые тоже были проездом в Вене, в другой сели Погодин и Гоголь. Они тронулись в путь 22 сентября 1839 года поздно ночью.[234]

Шесть дней спустя, после того, как они пересекли Олмюц и Краков, путешественники прибыли в Варшаву. Оттуда Гоголь пишет В. А. Жуковскому:

«Выпуск моих сестер требует непременного и личного моего присутствия… Одно меня тревожит теперь. Мне нужно на их экипировку, на зарплату за музыку учителям во все время их пребывания там и пр., и пр. около 5000 рублей, и, признаюсь, это на меня навело совершенный столбняк… Я еще принужден просить вас. Может быть, каким-нибудь образом государыня, на счет которой они воспитывались, что-нибудь стряхнет на них от благодетельной руки своей. Знаю, бесстыдно и бессовестно с моей стороны просить еще ту, которая уже так много удручила мое сердце бессилием выразить благодарность мою. Но я не нахожу, не знаю, не вижу, не могу придумать средств… и чувствую, что меня грызла бы совесть за то, что я не был бессовестным».[235]

На следующий день, 17 сентября 1839 года (по юлианскому календарю), путники отправились в Бялысток, также на двух экипажах, куда добрались в тот же вечер. 23 сентября они достигли Смоленска. А 26-го, с наступлением ночи, забрызганные грязью экипажи остановились перед шлагбаумом, который обозначал въезд в Москву. Сигнальный фонарь с еле тлеющим огнем освещал полосатую будку, часовой с алебардой, лужа. Русская речь слышится со всех сторон. Ах, где теперь Рим с его голубым небом?

 

Глава IV

Возвращение в Россию

 

В Москве Гоголь остановился у Погодиных, которые жили в просторном белом доме, в глубине огромного сада, на окраине Девичья поля. Его комната на третьем этаже была огромна, удобно обставлена, с пятью окнами, выходящими на улицу. В тот же вечер он написал матери. Но не для того, чтобы сообщить ей о своем приезде. Он слишком боялся, что, узнав об этом, она захочет приехать к нему. Любя ее, он, тем не менее, не слишком спешил ее увидеть. Он знал, что с ней он опять попадет в атмосферу денежных проблем, провинциальных толков, глупого обожания, абсурдных планов женитьбы. Чтобы охладить ее пыл, он прибегает в который раз к мистификации. Если другие облегчают себе душу, говоря правду, то он дышал свободнее, когда вводил в заблуждение. Вместо того, чтобы указать в письме город отправления – Москва, он датирует его 26 сентябрем 1839 года и подписывает: город Триест. И его перо залетало по бумаге:

«На счет моей поездки в Россию я еще ничего решительно не предпринимал. Я живу в Триесте, где начал морские ванны, которые мне стали было делать пользу, но я должен их прекратить, потому что поздно начал. Если я буду в России, то это будет никак не раньше ноября месяца, и то если найду для этого удобный случай, и если эта поездка меня не разорит… Если бы не обязанность моя быть при выпуске сестер и устроить по возможности лучше судьбу их, то я бы не сделал подобного дурачества и не рисковал бы так своим здоровьем, за что вы, без сомнения, как благоразумная мать, меня первые станете укорять… Итак, я не хочу вас льстить напрасною надеждою. Может быть, увидимся нынешнюю зиму; может быть, нет. Если ж увидимся, то не пеняйте, что на короткое время. Завтра отправляюсь в Вену, чтобы быть поближе к вам».

Дойдя до этого места, он попадает в затруднительное положение, какой точный адрес указать Марии Ивановне для ответа? А! Адрес Погодина, черт возьми! Раз допустив ложь, следует другая, словно ее тащат за веревку:

«Письма адресуйте так: в Москву, на имя профессора Моск. университета Погодина, на Девичьем Поле. Не примите этого адреса в том смысле, чтобы я скоро был в Москве; но это делается для того, чтобы ваши письма дошли до меня вернее: они будут доставлены из Москвы с казенным курьером».

Ну а теперь, чтобы придать правдоподобия общей картине, надо было добавить описание города, в котором, он предполагаемо находился: «Триест – кипящий торговый город, где половина италианцев, половина славян, которые говорят почти по-русски – языком очень близким к нашему малороссийскому. Прекрасное Адриатическое море передо мною, волны которого на меня повеяли здоровьем. Жаль, что я начал поздно мои купания. Но на следующий год постараюсь вознаградить. Прощайте, бесценная маминька. Будьте здоровы и пишите. Теперь вы можете писать чаще, письма ваши скорее получатся мною. Много вас любящий и признательный вам сын ваш Николай».[236]

Несколькими неделями позже, находясь все также в Москве, он послал матери новое письмо в этот раз будто бы из Вены, в котором сообщил о своем отправлении в Россию. По его расчетам, он намеревался увидеть ее не раньше, чем через два месяца, так как его путешествие скорее всего продлится долго. Но она уже может переслать на адрес Погодина те рубашки, которые ему сшили по ее заказу: «Если они не будут так годиться, то я буду их надевать по ночам, что мне необходимо».[237]

Безусловно, было опасно так долго водить мать за нос: Мария Ивановна могла чисто случайно узнать, что ее сын уже давно вернулся на родину. Хотя если бы его обман и был бы раскрыт, то он тут же бы придумал себе новое оправдание. Его мать была очень легковерной, и у нее было такое богатое воображение! На всякий случай, однако, он попросил своих друзей держать свой приезд в секрете. «Я в Москве, – писал он Плетневу. – Покамест не сказывайте об этом никому».

И продолжал, высказывая свои соболезнования по поводу недавней кончины жены Плетнева:

«Я услышал и горевал о вашей утрате… Знаете ли, что я предчувствовал это. И когда я прощался с вами, мне что-то смутно говорило, что я увижу вас в другой раз уже вдовцом… и я не знаю, от чего во мне поселился теперь дар пророчества. Но одного я никак не мог предчувствовать – смерти Пушкина, и я расстался с ним, как будто бы разлучаясь на два дни. Как странно! Боже, как странно! Россия без Пушкина! Я приеду в Петербург – и Пушкина нет. Я увижу вас – и Пушкина нет».[238]

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.