Сделай Сам Свою Работу на 5

Мировой посредник и педагог 5 глава





Любовь, взаимные подозрения, злоба провоцировали чудовищные скандалы. Осложняло отношения то, что каждый позволил другому читать свой дневник. Невольно они стали использовать свои исповеди, чтобы защитить себя и обвинить другого: часто то, что не могли высказать друг другу в глаза, доверяли бумаге, а потом ждали ответа. «Он ничего не говорил и не намекал даже о моем дневнике. Не знаю, читал ли он его. Я чувствую, что дневник был гадок, и мне неприятно его перечитывать».[381] Вследствие этого семейная жизнь развивалась в двух измерениях: «в словесном» и «в письменном». Битвы, выигранные одним, ставились под сомнение другим, казалось, им скоро должно было бы надоесть обнажать свою душу перед другим, но союз их выдержал это испытание искренностью.

Соня все чаще жаловалась на одиночество, и Лев Николаевич после трех месяцев семейной жизни решил ехать с ней в Москву. Она была счастлива, что увидит близких. Впрочем, чтобы избежать неприятных моментов от встречи с Лизой, решено было остановиться не у Берсов, а в гостинице Шеврие в Газетном переулке, за университетом. Двадцать третьего декабря 1862 года они прибыли, и весь Сонин энтузиазм угас. Конечно, она была рада увидеть родителей, братьев, непоседу Таню, с которой Толстой перешел на «ты», и даже Лизу, которая ничем не выдавала своей досады, но, тем не менее, больше не чувствовала себя своей среди тех, кто еще недавно были ее миром. Ее надежды и заботы были теперь о другом. При возвращении в круг своего детства ей вдруг показалось, что напрасно теряет время, и она поверяет дневнику. «Мама правду говорит, что я подурела… Мне жаль своей прошлой живости, которая прошла». Светские развлечения совершенно не интересовали Соню. Часто она отпускала мужа одного к его друзьям, а сама ждала в гостинице, мечтая о Ясной Поляне, укрытой снегом: «Скорее в Ясную, там он больше живет для меня и со мной. Все – тетенька да я, больше уже никого. И мне ужасно мила эта жизнь, ни на какую не променяла бы». Для него Москва, как всегда, была источником постоянного раздражения: он ревновал жену, которая вновь встретилась с красавцем Поливановым, даже накричал на нее, а потом просил прощения. «Она вызвала меня на то, чтоб сказать против, я и был против, я сказал – слезы, пошлые объяснения… Мы замазали кое-как. Я всегда собой недоволен в этих случаях, особенно поцелуями, это ложная замазка… За обедом замазка соскочила, слезы, истерика. Лучший признак, что я люблю ее, я не сердился, мне было тяжело, ужасно тяжело и грустно. Я уехал, чтобы забыть и развлечься… Дома мне с ней тяжело. Верно, незаметно много накипело на душе; я чувствую, что ей тяжело, но мне еще тяжелее, и я ничего не могу сказать ей – да и нечего».[382] Когда же он задерживался и возвращался поздно, наступал ее черед: «Третий час – все не идет. Зачем он обещает? Хорошо ли, что он не аккуратен»,[383] «Левочка дал мне почувствовать, что нельзя удовольствоваться одною жизнью и женою или мужем, а надо что-нибудь еще, постороннее дело».[384] Когда она делала эту запись, он вошел потихоньку, вынул перо у нее из пальцев и добавил: «Ничего не надо, кроме тебя». Это было вознаграждением за вечер, проведенный ею в одиночестве. Наутро снова сомнения, обиды, споры. Впрочем, все было для нее извинительно – уже несколько недель она была в положении. Сердце ее переполняли невероятная гордость и страх.





Восьмого февраля 1863 года они выехали в Ясную. Там она вновь обрела монотонность деревенской жизни, плохо освещенные и недостаточно натопленные комнаты, небрежных слуг, ноющую тетушку, бесконечные часы в ожидании Левочки, который занимался делами имения или охотился. В Москве товарищи упрекали Льва Николаевича за то, что отошел от литературы. Теперь, после некоторых колебаний, он завершил «Поликушку», начатого в Брюсселе, и попытался поведать историю лошади – пегого мерина Холстомера. Сюжет предложил ему Александр Стахович, брат которого Михаил, владелец конного завода, собрал рассказы одного из конюхов, большого любителя животных. Работа оказалась столь изнурительной, что он забросил ее и вернулся только через 22 года.[385] В новой версии нашло выражение духовное развитие Толстого за эти годы: история жизни, рассказанная лошадью, это не попытка проникнуть в тайну души Холстомера, но вопросы независимости каждого живущего, взаимоотношения хозяев и рабов, несправедливость, которая прячется за любой собственностью, и, наконец, необходимость каждого для существования этого мира. Пегий мерин не в силах понять, почему его считают чьей-то принадлежностью: «Слова: моя лошадь, относимые ко мне, живой лошади, казались мне так странны, как слова: моя земля, мой воздух, моя вода… люди руководятся в жизни не делами, а словами… Таковые слова, считающиеся очень важными между ними, суть слова: мой, моя, мое, которые они говорят про различные вещи, существа и предметы, даже про землю, про людей и про лошадей. Про одну и ту же вещь они уславливаются, чтобы только один говорил – мое . И тот, кто про наибольшее число вещей по этой условленной между ними игре говорит мое , тот считается у них счастливейшим». Но для лошади, как и для самого Толстого, всякое создание Божье принадлежит только Всевышнему. Страдающий от зависимости, собственной некрасивости, старости и несбывшихся надежд, Холстомер все же оказывается нужнее своего хозяина – смерть бедной скотины принесет пользу, останки его накормят волчицу с волчатами, тогда как «ходившее по свету, евшее и пившее мертвое тело» его хозяина, его кожа, мясо, кости «никуда не пригодились», его одели «в хороший мундир, в хорошие сапоги», уложили «в новый хороший гроб, с новыми кисточками в четырех углах», положили «этот гроб в другой, свинцовый» и отвезли Москву.



Отказавшись от публикации первого варианта «Холстомера», Лев Николаевич вновь вернулся к «Казакам», которых обещал Каткову: «Страшно слабо. Верно, публика поэтому будет довольна». Новые сюжеты возникали у него один за другим, впрочем, не захватывая. То ему казалось интересным написать о молодом профессоре-западнике, опустошенном ложной культурой, или муже, одержимом идеей супружеской любви, и его жене, предпочитающей вальсы, светскую болтовню и сиюминутную поэзию. Чтобы развлечься, набросал две маленькие комедии – «Нигилиста» и «Зараженное семейство». Первую разыграли среди близких в Ясной Поляне, заняты были исключительно женщины. Мария Николаевна изображала старую ханжу, забавляя зрителей гримасами и бесконечным творением креста перед героем, произносившим пламенные революционные речи. Она добавила кое-что от себя в текст, но автор остался доволен. Вторую пьесу – довольно тяжеловесную сатиру на нигилизм и феминизм – Толстой предложил Малому театру в Москве, но дирекция отказалась.[386]

С первыми погожими днями в Ясной появились многочисленные гости: очаровательная Таня Берс, Фет с женой Марьей Петровной, Самарин, Бибиков, Сергей Николаевич Толстой, живший в Пирогове… Импровизированные спектакли, музыкальные вечера, пикники, шарады, чтение вслух… Но несмотря на царившее в доме веселье, Соня скучала, чувствовала себя неважно, нервы были расстроены. Она ненавидела свою беременность, которая мешала ей сопровождать Левочку, когда он шел проведать пчел, просто гулять по лесу, и жаловалась в дневнике: «Лева смотрит на эту немощность как-то неприязненно – как будто я виновата, что беременна… Мне невыносимо и физически и нравственно… Я для Левы не существую… Ничего веселого я не могу ему приносить, потому что я беременна».[387] Представляя, как он стоит перед ульем, закрыв голову сеткой, или идет большими шагами по тропинке, болтает с крестьянкой у изгороди, – и все мгновения, проведенные им вдали от нее, казались украденными у ее собственной жизни. Даже мысль о ребенке, которого носила, не могла примирить ее с этой участью. Вот будет здорово, если она потеряет мужа, став матерью! И иногда, в приступе ярости и отчаяния, мечтала освободиться от своего груза: «Вчера бежала в саду, думала, неужели же я не выкину», но с холодным сожалением заключает: «Натура железная».[388]

Жалея Соню, Лев Николаевич все же с трудом переносил ее слезы, грустные улыбки и пустую болтовню. Ему даже казалось, что в его неспособности писать виновата тоже она. Когда становилось слишком скучно, избегал ее, стараясь остаться наедине со своими проблемами, уходил из дома, вел мрачные диалоги сам с собой: у него никогда не было ни друга, ни человека, которому можно было бы полностью довериться, кроме него самого; теперь он должен был разделить все – мысли, свободу, жизнь – с существом, менее всего созданным, чтобы понять его, с женщиной. В такие мгновения хотелось забыть о Соне, потому как знал, она сердится на него, что ушел внезапно со своими собаками, что ждет его вся в слезах, прижимаясь лбом к оконному стеклу, что по возращении у него будет чувство вины. Не растеряет ли он ум, волю, талант в этой расслабляющей семейной атмосфере? «Где я, тот я, которого я сам любил и знал, который выйдет иногда наружу весь и меня самого радует и пугает. Я маленький и ничтожный. И я такой с тех пор, как женился на женщине, которую люблю. Все писанное в этой книжечке почти вранье – фальшь. Мысль, что она и тут читает из-за плеча, уменьшает и портит мою правду… Должен приписать, для нее – она будет читать, – для нее я пишу не то, что не правда, но выбирая из многого то, что для себя одного я не стал бы писать… Ужасно, страшно, бессмысленно связывать свое счастье с матерьяльными условиями – жена, дети, здоровье, богатство».[389]

Прочитав эти предназначенные ей строки, Соня, без сомнения, вновь впала в отчаяние. Зачем месяцы усталости и отвращения, отказ от радостей жизни, если Левочка не хочет ребенка, который вот-вот родится? Двадцать седьмого июня ночью у нее начались первые схватки. Толстой помчался за акушеркой в Тулу. Когда вернулся, жена ходила по комнате «в халате, распахнутом, кофточка с прошивками, черные волосы спутаны, – разгоряченное, шероховато-красное лицо, горящие большие глаза». Она была так хороша со своим страданием, стыдливостью и величественностью. Он поддержал ее, помог улечься на кожаный диван, на котором сам появился на свет. «Было еще несколько схваток, и всякий раз я держал ее и чувствовал, как тело ее дрожало, вытягивалось и ужималось; и впечатление ее тела на меня было совсем другое, чем прежде и до и во время замужества». Акушерка, врач-поляк в углу комнаты, бесконечно куривший, горящие свечи, запах уксуса и одеколона, смятые простыни, белье, тазы – все было частью кошмара. Вдруг все засуетились у дивана, акушерка и врач склонились над роженицей, сквозь затрудненное дыхание матери раздался пронзительный крик. Доктор сказал: «Мальчик!», и Толстой увидел крохотное, странное, красноватое существо. Воспоминание об этой сцене – в «Анне Карениной»: «Прежде, если бы Левину сказали, что Кити умерла, и что он умер с нею вместе, и что у них дети ангелы, и что Бог тут перед ними, – он ничему бы не удивился; но теперь, вернувшись в мир действительности, он делал большие усилия мысли, чтобы понять, что она жива, здорова и что так отчаянно визжавшее существо есть сын его. Кити была жива, страдания кончились. И он был невыразимо счастлив. Это он понимал и этим был вполне счастлив. Но ребенок? Откуда, зачем, кто он?.. Он никак не мог понять, не мог привыкнуть к этой мысли. Это казалось ему чем-то излишним, избытком, к которому он долго не мог привыкнуть».

Лицо Толстого «было бледно, глаза заплаканные – видно было по нем, как он волновался», – напишет Таня Берс. Когда ей наконец разрешили войти к Соне, та «лежала с утомленным, но счастливым лицом». Выпили шампанского. Решено было назвать мальчика Сергеем, как дядю. Принимая поздравления близких, Толстой с удивлением обнаружил, что не чувствует ни радости, ни гордости, но какую-то боязнь, как если бы с этого дня он стал еще более уязвим. Новая забота не отодвинет ли на задний план его самого, его творчество? Единственное преимущество от этого рождения – Соня, занятая своим материнством, вновь обретет спокойствие и хорошее расположение духа. Он готов был по-прежнему обожать ее, если она, как и раньше, вновь станет образцовой супругой.

Тем не менее виновником первой ссоры между ними стал сам Лев Николаевич. Истинный последователь Руссо, он считал, что каждая мать должна сама выкормить своего ребенка. Соня придерживалась того же мнения, хотя в их кругу было принято прибегать к услугам кормилицы. Но с самого начала кормление доставляло ей невыразимые страдания, началось воспаление, врачи запретили ей это. Толстой возмутился против, как казалось ему, «официальных предлогов», которые позволяли молодой женщине отказаться от своих обязанностей, утверждал, что его жена изнежена цивилизацией, требовал, чтобы она полностью выполняла свою роль матери. Когда, совершенно измученная, Соня взяла кормилицу, отказался входить в детскую, не желая видеть своего наследника у груди незнакомой женщины. Почему крестьянка способна делать то, что графиня Толстая считает выше своих сил?

Разгневанный глупым упорством зятя, доктор Берс написал супругам: «Я вижу, что вы оба с ума сошли, и что мне придется к вам приехать, чтобы привести вас в порядок… Перестань дурить, любезная Соня, успокойся и не делай из мухи слона… Будь уверен, мой друг, Лев Николаевич, что твоя натура никогда не преобразуется в мужичью, равно и натура жены твоей не вынесет того, что может вынести Пелагея, отколотившая мужа и целовальника в кабаке около Петербурга… Ходи, Таня, по пятам за твоей неугомонной сестрицей, брани ее почаще за то, что она блажит и гневит Бога, а Левочку просто валяй, чем попало, чтобы умнее был. Он мастер большой на речах и писаньях, а на деле не то выходит. Пускай-ка он напишет повесть, в которой муж мучает больную жену и желает, чтобы она продолжала кормить своего ребенка; все бабы забросают его каменьями».

Но ни письмо доктора, ни нежные упреки Тани, ни слезы Сони не смягчили Толстого. В дневнике, который читала его жена, он с иронией называет ее «графиней»:

«С утра я прихожу счастливый, веселый, и вижу графиню , которая гневается и которой девка Душка расчесывает волосики, и мне представляется Машенька в ее дурное время, и все падает, и я, как ошпаренный, боюсь всего и вижу, что только там, где я один, мне хорошо и поэтично. Мне дают поцелуи, по привычке нежные, и начинается придиранье к Душке, к тетеньке, к Тане, ко мне, ко всем, и я не могу переносить этого спокойно, потому что все это не просто дурно, но ужасно, в сравнении с тем, что я желаю… Уже час ночи, я не могу спать, еще меньше идти спать в ее комнату с тем чувством, которое давит меня, а она постонет, когда ее слышат, а теперь спокойно храпит. Проснется и в полной уверенности, что я несправедлив и что она несчастная жертва моих переменчивых фантазий, – кормить, ходить за ребенком… Ужаснее всего то, что я должен молчать и будировать, как я ни ненавижу и ни презираю такого состояния».[390]

Соня поверяет мучившее ее своему дневнику: «Это чудовищно, быть не в состоянии выкормить грудью собственного ребенка! Кто спорит. Но что можно поделать с физической неспособностью к этому?.. Он хотел бы стереть меня с лица земли, потому что я страдаю и не выполняю своего долга, а я не в силах выносить его, потому что он не страдает и пишет… Можно ли любить муху, которая без конца вас кусает… Я буду заниматься моим сыном и сделаю все возможное, но не для Левы, так как он заслуживает, чтобы я платила ему злом за зло…»

Успокоив таким образом нервы, смягчается и заключает: «Дождь пошел, я боюсь, что он простудится, я больше не зла. Я люблю его. Спаси его Бог».[391] Чистосердечное признание или ловкий маневр? Прочитав эти строки, потрясенный Толстой берет назад свои слова и пишет продолжение: «Соня, прости меня… Я был жесток и груб. И в отношении кого? По отношению к тому, кто дал мне высшее счастье в жизни и кто единственный любит меня… Соня, дорогая, я виноват, но и несчастен. Есть во мне великолепный человек, который дремлет иногда. Люби его, Соня, и не упрекай». Тут же разгорается новый спор, он хватает тетрадь и яростно вычеркивает только что написанное. Внизу истерзанной страницы Соня замечает: «Я заслужила эти несколько строк нежности и раскаяния, но в минуту гнева он отнял их у меня, я даже не успела их прочитать».

Кипя от гнева, Лев Николаевич искал любой предлог, чтобы сбежать из дома. В Польше разразилось восстание, и он уже видел себя с оружием в руках сражающегося против непокорных, которых Франция, Англия и Австрия имели дерзость поддержать. «Что вы думаете о польских делах? – спрашивает он Фета. – Ведь дело-то плохо, не придется ли нам с вами и с Борисовым снимать опять меч с заржавевшего гвоздя?»[392] И не важно было для будущего сурового критика самодержавия, что восставшие были идеалистами, готовыми умереть за независимость. Преданный царю, он доверял выбору правительства в решении этого вопроса. К тому же ему не столько хотелось бороться с поляками, сколько сбежать от жены. Князь Андрей из «Войны и мира» скажет его словами: «Я иду [на войну] потому, что эта жизнь, которую я веду здесь, эта жизнь – не по мне!»[393] И еще: «Никогда, никогда не женись, мой друг… не женись до тех пор, пока ты не скажешь себе, что ты сделал все, что мог… Женись стариком, никуда не годным… А то пропадет все, что в тебе есть хорошего и высокого. Все истратится по мелочам… Ежели ты ждешь от себя чего-нибудь впереди, то на каждом шагу ты будешь чувствовать, что для тебя все кончено, все закрыто…»[394]

Храня подобные соображения про себя, предпринял попытку убедить Соню в необходимости своего отъезда. Но по рассеянности или из-за особой жестокости выбрал для этого канун первой годовщины их свадьбы. Пораженная, она разразилась проклятиями перед ним сначала, а потом на страницах дневника: «На войну. Что за странность? Взбалмошный – нет, не верно, а просто непостоянный. Не знаю, вольно или невольно он старается всеми силами устроить жизнь так, чтобы я была совсем несчастна. Поставил в такое положение, что надо жить и постоянно думать, что вот не нынче, так завтра останешься с ребенком, да, пожалуй, еще не с одним, без мужа. Все у них шутка, минутная фантазия. Нынче женился, понравилось, родил детей, завтра захотелось на войну, бросил. Надо теперь желать смерти ребенка, потому что я его не переживу. Не верю я в эту любовь к отечеству, в этот enthousiasme в 35 лет. Разве дети не то же отечество, не те же русские? Их бросить, потому что весело скакать на лошади, любоваться, как красива война, и слушать, как летают пули…»[395]

Но мужу ее, чтобы образумиться, достаточно было представить себе, как он уезжает сражаться. Посеяв зерна сомнения в умы Сони, тетушки Toinette и всех близких, Толстой почувствовал себя лучше. Да к тому же и войны не будет. Пока западные державы собирали силы, польское восстание было подавлено, виновные повешены. Совершенно успокоившись, будущий сторонник всеобщего мира и согласия пришел к мысли, что его семейная жизнь совсем не так плоха, как ему кажется: «Все это прошло и все неправда, – заносит он в дневник 6 октября. – Я ею счастлив: но я собой недоволен страшно… Выбор давно сделан. Литература – искусство, педагогика и семья».

Что бы Лев Николаевич ни говорил о педагогике, он совершенно перестал о ней думать, закрыв школы и распустив большинство учителей. Что касается семьи – надеялся, что не придется заниматься ею, Соня сама обо всем позаботится. Но литература и искусство действительно вновь сильно его занимали.

Публикация в начале года «Казаков» разбудила желание писать. Эту повесть питали его воспоминания о жизни на Кавказе. Герой, Оленин, был, как и автор, молодой человек из дворян, не имеющий определенных занятий и обретающий вкус к жизни среди простых людей. Как и автор, увлекался молодой казачкой, даже мечтал жениться на ней, был окружен людьми грубыми, но весьма замечательными: Ерошка, Лука… Как и автор, в конце концов, уезжал, разбитый, разочарованный, не сумевший приспособиться к незамысловатому существованию, обаяние которого так долго удерживало его в тех местах. Алеко Пушкина, Печорин Лермонтова тоже искали счастья в единении с природой, вдали от лжи цивилизации, но и тот, и другой принадлежали все еще традиции романтизма, их «Кавказ» окутан был театральной дымкой. Толстой оказался гораздо ближе к истине. Его описание жизни станицы было почти этнографическим документом, шла ли речь о нравах и быте ее обитателей, о том, как они охотились или ловили рыбу; песни, поведение женщин и молодых девушек, малейшая деталь поражает своей точностью. Но перегруженная подробностями картина не мешала действию разворачиваться легко и быстро. Чувствовалась молодость рассказчика, его вкус к жизни, исключительная веселость и радость. Каким-то чудом эта повесть, которую Толстой писал в течение десяти лет, многократно начинал заново, меняя название, лишенная последней части, где Лука должен был сбежать в горы, а Оленин жениться на Марьяне, оказалась законченным, совершенным произведением.

По правде говоря, отклики современников были поначалу довольно сдержанными. Александрин Толстая писала племяннику, что некоторые из ее друзей очарованы, тогда как другие бранят «Казаков» за некоторый натурализм, оскорбляющий их эстетическое чувство, саму же ее огорчает, что его картинам не хватает солнца; пока читаешь, доволен точной, передающей правду фотографией, но когда заканчиваешь чтение, чувствуешь, что не хватает чего-то более широкого, возвышенного; кажется, что мир этот заколочен дощечками.

То же касается и критиков. Полонский во «Времени» хвалил автора, что тот передал в своей повести дыхание Кавказа, но в то же время полагал, что Оленин – всего лишь бледное отражение персонажей пушкинской эпохи и что многие эпизоды – это повести в повести. Головачев в «Современнике» отмечал, что Толстой – хороший рассказчик, не без сноровки, но наблюдения его поверхностны, а мысли – ничтожны. В «Отечественных записках» возмущались, что Толстой позволил себе поэтизировать пьянство, разбой, грабеж и жажду крови и сам придумал, что представитель цивилизованного общества Оленин оказался униженным и сломленным.

Напротив, Анненков в «Санкт-Петербургских ведомостях» провозглашал, что произведение Толстого, это настоящий продукт русской литературы, который в состоянии выдержать сравнение с великими романами последнего десятилетия, и что десятки этнографических статей не могли бы столь полно, точно и красочно описать эту часть российской земли.

Тургенев писал из Парижа Фету: «„Казаков“ – я читал и пришел от них в восторг… Одно лицо Оленина портит общее великолепное впечатление. Для контраста цивилизации с первобытной, нетронутой природой не было никакой нужды снова выводить это возящееся с самим собою, скучное и болезненное существо».

Сам Фет был в восторге и говорил Толстому, что мысленно расцеловал его, читая «Казаков», и не раз рассмеялся над его недовольством этим произведением; что, может быть, ему удастся создать еще что-то превосходное, но «Казаки» – шедевр, после которого нельзя без смеха читать произведения, авторы которых вдохновлялись народными обычаями.

Хотя Толстой и говорил всегда, что его не интересует мнение окружающих, не мог остаться равнодушным к хвалебным откликам и решил начать писать произведение более обширное – уже несколько месяцев его преследовал пока не слишком сформировавшийся сюжет. «Я никогда не чувствовал свои умственные и даже все нравственные силы столько свободными и столько способными к работе, – делится он с Александрин Толстой 17 октября. – И работа эта есть у меня. Работа эта – роман из времени 1810 и 20-х годов, который занимает меня вполне с осени».

 

Глава 3

Большая работа

 

Поначалу Соня была настроена скептически – муж слишком часто отказывался от своих замыслов, чтобы быть уверенной в том, что он не бросит после первых же глав большой исторический роман, над которым начал работать. К тому же они переживали не лучший период своей семейной жизни. «Что-то не то во мне, – появляется запись в дневнике 28 октября 1863-го, – и все мне тяжело. Как будто любовь наша прошла – ничего не осталось… Я убита и зла. Зла на себя, на свой характер, на свои отношения с мужем. То ли я хотела, то ли я обещала в душе своей. Милый, милый Левочка. Его тяготят все эти дрязги; на то ли он создан?.. Нет, я его ужасно, очень люблю. И сомнения нет, не может быть… История войны 1812 года. Бывало все рассказывал – теперь недостойна», и через три недели: «Была минута, – это я каюсь, – минута горя, когда мне все показалось так ничтожно перед тем, что он разлюбил меня; ничтожно его писательство, что он пишет про графиню такую-то, которая разговаривала с княгиней такой-то». Но некоторое время спустя, поняв, что Лев не собирается бросать эту работу, инстинктивно поняла, что здесь ей может быть отведена определенная роль: Соня безусловно уважала талант мужа, а потому и речи не могло быть о том, чтобы напрямую вмешиваться в процесс творчества, тем не менее она высказывала свое мнение о страницах, которые муж давал ей читать. Толстой выслушивал ее предложения, как и соображения Тани, друзей, критиков, но по большей части оставлял все так, как считал нужным сам. Хотя Соня не могла привнести ничего в роман, автору помогла немало. До сих пор он увлекался слишком многим, перескакивая от одного к другому в зависимости от настроения, загораясь и быстро остывая. Религия, гимнастика, светские развлечения, военная служба, сельское хозяйство, чистое искусство, социология, педагогика, написание нескольких книг одновременно, когда «Казаки» откладывались ради незначительной комедии, – вот перечень занятий, которым Лев со страстью предавался. К тому же, несмотря на свои литературные успехи, считал себя в этой области любителем. Главными врагами виделись ему отсутствие усидчивости, застенчивость и лень. И вдруг этот «слабовольный» человек пустился в предприятие, которое не оставит его в течение шести лет. И если нашел в себе смелость заняться подобной работой, то в немалой степени это заслуга Сони, сумевшей создать вокруг него атмосферу покоя, необходимую для творчества. Кто знает, не бросил бы Толстой «Войну и мир» на полдороге, если бы жена не оберегала его столь ревниво. Ведь никакой материальной необходимости публиковать роман у него не было – он не жил, как некоторые другие писатели, на доходы от своих произведений, редакторы не торопили его, сроки обозначены не были, единственное, с чем предстояло сражаться, – многочисленные соблазны вокруг.

Но именно эти попытки отклониться от главного Соня безжалостно пресекала. Чтобы освободить мужа от домашних забот, забрала в свои руки управление имением, денежные дела, занялась воспитанием детей. Никто – дети, родные, друзья, слуги – не должен был беспокоить Льва Николаевича в его рабочем кабинете на первом этаже яснополянского дома. Школы были закрыты, студенты распущены, и вот, со связкой ключей на поясе и вечными книгами счетов, молодая женщина (ей было в ту пору двадцать лет) взяла на себя ответственность за то, что окружало Толстого в его повседневной жизни, защищала от внешнего мира, на все происходившее вокруг он смотрел ее глазами, отрываясь от рукописи, видел только ее. Выполняя роль «стража», преследовала сразу две цели: помочь мужу в колоссальном труде, который занимал его целиком, и не отпускать от семьи. Так неусыпная ревность Сони встала на службу литературе.

Поиск согласия, которого супруги не могли достичь бесконечными объяснениями, то устными, то письменными, привел их к созданию вымышленных персонажей. Занятый судьбами своих героев, Толстой меньше интересовался собой. Наделяя их собственными противоречивыми чувствами, обретал душевный покой и равновесие. С тех пор, как занялся романом в конце 1863 года, Лев Николаевич практически перестал вести дневник – не было больше ни времени, ни желания заниматься самокопанием, выдуманные радости и страдания поглощали все его внимание. С 1865 года он почти не возвращался к дневнику в течение тринадцати лет.[396] В сентябре 1864 года на его страницах появилось признание: «Скоро год, как я не писал в эту книгу. И год хороший. Отношения наши с Соней утвердились, упрочились. Мы любим, то есть дороже друг для друга всех других людей на свете, и мы ясно смотрим друг на друга. Нет тайн и ни за что не совестно», а через год еще одно: «Мы так счастливы вдвоем, как, верно, счастлив один из миллиона людей». Соня в 1868 году записывала: «Найдутся ли еще более счастливые, согласные супружества. Иногда останешься одна в комнате и засмеешься своей радости и перекрестишься: дай Бог, долго, долго так».[397]

Без ссор, конечно, не обходилось. Тогда Толстой кричал: «Когда не в духе – дневник!» Она убеждала себя, что он глухо ненавидит ее, обвиняла в том, что слишком стар и чересчур требователен, утверждала, что не хочет быть нянькой, пусть и очень талантливому человеку. Но после бури следовало затишье, и она вновь оказывалась в объятиях милого Левушки.

Впрочем, самое большое наслаждение доставляла ей не близость мужа, но его рукописи, которые он давал ей на переписку, скучная, утомительная обязанность расшифровывать неразборчивый почерк, налезающие друг на друга строки, таинственные знаки, приписки на полях, в любом свободном углу, в которых порой не мог разобраться сам автор. Но Соня, обладавшая исключительной проницательностью, угадывала искореженные слова и недописанные предложения: ведь сумела уследить за ходом его мысли, когда он писал ей начальные буквы слов мелом на зеленом сукне игрального столика. Вечером, уложив детей, отправив спать слуг, в затихшем доме садилась за стол и при свете свечи переписывала черновики Толстого своим чудесным, аккуратным почерком. Нередко на другой день он возвращал ей те же страницы, неузнаваемые под бесчисленными исправлениями, столь мелкими иногда, что приходилось брать лупу, чтобы разобраться в них. По словам сына Толстых Ильи, одну из частей «Войны и мира» мать переписала семь раз. Она не чувствовала усталости, хотя пальцы болели от пера, плечи – от того, что все время сидела наклонившись, – глаза от напряжения. Но состояние какой-то поэтической радости не покидало ее в такие часы: «Теперь я все время и нынче переписываю (не читая прежде) роман Левы. Это мне большое наслаждение. Я нравственно переживаю целый мир впечатлений, мыслей, во время переписывания. Ничто на меня так не действует, как его мысли, его талант. И это сделалось недавно. Сама ли я переменилась или роман действительно очень хорош – уж этого я не знаю. Я пишу очень скоро и потому слежу за романом достаточно скоро, чтобы увидеть весь интерес, и достаточно тихо, чтобы обдумать, прочувствовать и обсудить каждую его мысль».[398] Иногда глаза ее наполнялись слезами, она вздыхала над горестями персонажей, вызванных к жизни талантом Толстого.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.