Сделай Сам Свою Работу на 5

Мировой посредник и педагог 2 глава





Другой учитель, Евгений Марков, спустя сорок лет, вспоминая свое пребывание в Ясной Поляне, скажет, что никогда не встречал человека, способного так увлечь других своей точкой зрения, и что во время их духовного сближения ему казалось, будто электрические разряды проникали в глубь его души, вызывая в ней мысли, планы, решения.

Для распространения своих идей Толстой решает основать журнал «Ясная Поляна», публикацию которого цензура одобрила в январе 1862 года. Эпиграфом к нему стали слова Мефистофеля из «Фауста» Гёте: «Думаешь подвинуть, а тебя самого толкают вперед». Лев Николаевич сам финансировал издание, вышло двенадцать номеров со статьями о его концепции образования, отчетами о работе школ, рассказами для детского чтения. В первом выпуске было следующее замечательное утверждение: «…чтобы образовывающему знать, что хорошо и что дурно, образовывающийся должен иметь полную власть выразить свое неудовольствие или, по крайней мере, уклониться от того образования, которое по инстинкту не удовлетворяет его, что критериум педагогики есть только один – свобода».

Бросив бомбу, Толстой прислушался, но взрыва не услышал: лишь в нескольких журналах славянофильского направления педагога похвалили за доверие к русскому народу, а либералы упрекнули, что он отдал на откуп неучам право выбора методики образования, в целом же публика осталась равнодушной к его туманной и противоречивой теории. Официальные круги и влиятельные государственные деятели, напротив, резко выступили против распространения подобных взглядов. Третьего октября 1862 года министр внутренних дел Валуев писал министру народного просвещения Головину: «Внимательное чтение педагогического журнала „Ясная Поляна“, издаваемого графом Толстым, приводит к убеждению, что этот журнал, проповедующий совершенно новые приемы преподавания и основные начала народных школ, нередко распространяет такие идеи, которые, независимо от их неправильности, по самому направлению своему оказываются вредными… Продолжение журнала в том же духе, по моему мнению, должно быть признано тем более вредным, что издатель, обладая замечательным и, можно сказать, увлекательным литературным дарованием, не может быть заподозрен ни в злоумышленности, ни в недобросовестности своих убеждений. Зло заключается именно в ложности и, так сказать, в эксцентричности этих убеждений, которые, будучи изложены с особенным красноречием, могут увлечь на этот путь неопытных педагогов и сообщить неправильное направление делу народного образования».





Получив это письмо, Головин поручил одному из своих подчиненных познакомиться с деятельностью Толстого. Через несколько дней нашел у себя подробный отчет, в котором говорилось, что простые, легкие и независимые отношения между учениками и учителем, взаимная любовь и доверие, уроки без принуждения, попытка привить в школе семейную атмосферу, когда учителя заменяют родителей, – это то лучшее, чего можно пожелать для всех. Впрочем, автор упрекал Толстого, что тот отрывает детей от работы, тогда как именно работа и составляет «всю нашу жизнь», расценивает любой их каприз как закон для учителя и полагается на их неразвитый вкус, решая, хорошо или плохо то или иное литературное произведение, заявляя, например, что Пушкин и Бетховен стоят ниже народной поэзии и песен.

Ознакомившись с отчетом, министр народного просвещения передал его министру внутренних дел, приписав: «Я должен признать, что деятельность графа Толстого по педагогической части заслуживает полного уважения, и министерство народного просвещения обязано помогать ему и оказывать содействие, хотя не может разделить всех его мыслей, от которых, после многостороннего обсуждения, он и сам, вероятно, откажется».



Думать так, значило плохо знать Толстого. Даже когда в скором будущем ему пришлось прервать выпуск журнала и он потерял интерес к своей школе, его педагогические концепции не изменились – он оставался противником любого административного принуждения. Что тем более любопытно, ибо, выступая сторонником либеральных реформ, этот человек не отдавал себе отчета в том, что продолжать свои педагогические опыты мог лишь благодаря существовавшему в России крепостному праву и что, если бы образование было исключительно прерогативой государства, не смог бы учить яснополянских детей на свой лад.

Толстой был в Москве, когда вышел первый номер журнала. Но в город его позвали вовсе не дела педагогики – последователь Руссо, наставник бедных детей и яростный критик цивилизации почувствовал внезапно необходимость развеяться, вдохнуть «вредоносного» воздуха города, где среди фарисеев встречаются и порядочные люди. Тринадцатого января 1862 года незнакомка, с лицом, скрытым под вуалью, нашла его в гостинице и вручила тысячу рублей, прося передать их нуждающимся. Лев был растроган до слез и немедленно отправил деньги в Ясную Поляну, чтобы распределить среди беднейших крестьян. Если бы он отложил это на несколько дней, могло произойти непоправимое: через три дня его вновь захватила игра и была проиграна проезжему офицеру в «китайский бильярд» ровно такая же сумма. Кредитор дал ему два дня под честное слово на выплату долга. Толстой предложил редактору и издателю «Русского вестника» Каткову права на свою незаконченную повесть «Казаки», над которой трудился уже десять лет, добавляя по несколько строчек, переделывая главы, с тем чтобы тот выплатил ему требуемую тысячу. Дело уладилось, и Лев написал Боткину, что он этому «очень рад, ибо иначе роман бы этот, написанный гораздо более половины, пролежал бы вечно и употребился бы на оклейку окон».

Когда Лев рассказал эту историю Берсам, дочери доктора – Лиза девятнадцати лет, Соня – восемнадцати и шестнадцатилетняя Татьяна – стали горячо протестовать, говорить, что это безумие и издатель просто воспользовался ситуацией… Девушки беспокойно ходили по комнате со слезами негодования на глазах. Старшая была довольно красива, серьезна, он не раз задавался вопросом, не благоразумно ли было бы жениться на ней. Ему даже казалось, что к его приходу она одевается с особой тщательностью. Что до родителей, то они смотрели на него с особой, беспокойной нежностью, как если бы чувствовали в нем жениха. Но в очередной раз, когда идея женитьбы почти материализовывалась, Толстой заартачился. К тому же в это время его одолела невероятная слабость, нервы расшатались – педагогика и деятельность мирового посредника лишили сил. Московский воздух не помог, и, неловко распрощавшись с Берсами, он вернулся к себе в Ясную.

Казалось, что здесь природа, школа, дети вернут ему вкус к жизни, но весной состояние его здоровья только ухудшилось, Лев начал кашлять кровью. И сразу вспомнил о болезни двух своих братьев, сомнений не оставалось – это туберкулез. Он вернулся в Москву, чтобы проконсультироваться с доктором Берсом, которому доверял, но также наделся, что у того пропадет всякое желание видеть в нем своего будущего зятя. Берс осмотрел его, признал легкие слабыми и посоветовал поехать под Самару попить кумыс, который в ту пору считался замечательным укрепляющим средством. Пациенты жили вместе с башкирами в кибитках или шатрах. Возможность вольной жизни взбодрила Толстого: ему казалось восхитительным отказаться от газет, не получать писем, забыть о книгах, наслаждаясь солнцем, воздухом, кумысом, бараниной, и выздороветь.

Девятнадцатого мая Лев выехал из Москвы по железной дороге, взяв с собой двух учеников яснополянской школы, которые, как ему казалось, тоже нехорошо кашляли, и слугу Алексея. В Твери сели на пароход, чтобы спуститься по Волге до Самары. Десять лет назад такое же путешествие он совершил с братом Николаем. Вновь увидев широкую реку с зелеными весенними берегами, захваченный воспоминаниями, он должен был бы почувствовать, что уже не молод. Но воздух был свеж, солнце блестело на волнах, ночами над водой висели огромные звезды, на каждой остановке толпа пассажиров – странники с запыленными лицами, бородатые монахи, мужики, татары – устремлялась на пароход, и все это было так живо и разнообразно, что ему казалось, будто он буквально пронизан радостью. В Казани сделали короткую остановку, чтобы навестить старика Юшкова, и снова в путь, в состоянии безмятежного созерцания, которое возможно только во время путешествия по воде.

Двадцать седьмого мая прибыли в Самару и отправились в Каралык, в ста тридцати верстах от города. Вокруг волновалась степь, ощетинившаяся камнями и кустами, Толстой вновь обрел здесь «дикую» жизнь, которая так привлекала его. Жили в кибитке, ели баранину и сушеную конину, пили кумыс и прессованный чай, Лев беседовал с местными жителями о старинных временах, обычаях и верованиях, Боге, Христе, Магомете, бегал, прыгал и боролся с детьми. Время летело быстро, скоро надо было возвращаться в цивилизованный мир. Но знай он, что происходит в его отсутствие дома, отправился бы в обратный путь немедленно.

Шестого июля на заре, когда его сон ничто не тревожило в кибитке на берегу реки Каралык, в Ясную Поляну, заливаясь колокольчиками, въехали три тройки. Изумленные крестьяне увидели, как вышли несколько жандармов: полковник Дурново, который руководил операцией, начальник полиции Крапивенского уезда, начальник местной полиции, сопровождавшие их низшие чины. Услышав шум, тетушка Toinette и бывшая проездом в Ясной Мария Николаевна, полуодетые, поспешили к дверям и обмерли, увидев столько вооруженных людей. Дурново сухо сообщил, что по высочайшему распоряжению намерен произвести обыск. Несмотря на протесты, женщинам велено было удалиться в их комнаты. Жандармы заполонили дом, обыск начался. Шкафы, комоды, столы, сундуки – все было перевернуто вверх дном. В рабочем кабинете хозяина полицейские с наслаждением рылись в рукописях, читали вслух дневник, письма, записывали имена корреспондентов, простукивали стены и пол в поисках тайника, срывали замки, распарывали шторы, снимали настил на конюшне, искали в прудах, где в их сети вместо «адской» машины, которую они без сомнения рассчитывали найти, попались лишь несколько щук и раков. Раздосадованные неудачей, жандармы устремились в школы, где изъяли книги и тетради и арестовали девять студентов, которые в отсутствие Толстого продолжали обучение крестьянских детишек. Вдруг они наткнулись на фотографический аппарат – вещь по тем временам редкую в России.

«– Что это такое? – строго спросил офицер. – Кого тут снимают?

Студенты, конечно, не были довольны незваному гостю, и один шутник быстро отвечал:

– Герцена в натуре.

– Как Герцена?.. – переспросил офицер.

Но смех объяснил ему шутку, и, кусая губы, офицер уехал».[342]

Никого не арестовали – бумаги у всех живущих здесь были в порядке, но один из офицеров занес фамилии всех присутствовавших в список подозреваемых. Тетушка и Мария Николаевна могли не опасаться, что будут найдены некоторые запрещенные книги и письма Герцена, – Петерсон позаботился о том, чтобы надежно их спрятать.

Жандармы вернулись в Ясную, потребовав, чтобы их накормили и напоили, позаботились об их лошадях. Два дня стояли в имении лагерем, подозревая каждого, входя без стука в комнаты, перелистывая книги в библиотеке, счета, бумаги, роясь в шкафах, белье, не забыли заглянуть в рояль, совали нос в дела семьи, громко смеялись и хлопали дверьми. Из Ясной отправились в Никольское, где не нашли ничего, кроме дневника Николая. Слабое утешение после сорока восьми часов поисков.

Полковник Дурново был недоволен – слишком неорганизованно и необдуманно было это дело. Полиция наблюдала за деятельностью Толстого давно, и хотя он явно не нарушал закон, демонстрировал, тем не менее, чрезмерную доброжелательность по отношению к мужикам и слишком громко заявлял о своей любви к свободе. Многие помещики оскорблены были несправедливым, как им казалось, к себе отношением Толстого, когда тот был мировым посредником. Кто-то из них, по всей видимости, написал жандармскому полковнику Воейкову в Москву, что один из студентов, живущих в Ясной Поляне, занимается распространением антиправительственных прокламаций. Полицейский осведомитель Шипов, отправленный на «место преступления», подтвердил, что Толстой платит из собственных средств примерно двадцати студентам либерального толка, обзавелся всем необходимым для обустройства типографии и готовится к августу месяцу выпустить манифест по случаю тысячелетия Руси, ниспровергающий основы государства. Шипов сообщал, что в доме есть потайные двери и лестницы, а по ночам его стерегут многочисленные часовые. Осведомитель сам был арестован за излишнюю болтовню и пьянство, когда докладывал начальству о всех этих странных фактах, но никто и предположить не мог, что в его рассказе нет ни слова истины. Шеф жандармов князь Долгоруков, заручившись поддержкой Александра II, приказал полковнику Дурново провести расследование. Во что бы то ни стало надо было найти секретную типографию, шрифты, прокламации.

Когда Дурново убедился в своей ошибке, извинился перед тетушкой Toinette, заверил ее, что она может быть спокойна, но посоветовал проследить, чтобы племянник не слишком увлекался политикой, так как за его деятельностью пристально наблюдают. Крестьяне, слуги, потрясенные вторжением жандармов, думали, какое преступление мог совершить их барин, который с каждым днем казался им все менее непогрешимым, и не могли решить, следует ли посылать своих детей в школу к человеку, которым недоволен государь.

Полковник Дурново и представить не мог, какая разыграется драма, когда четырнадцатого июля писал Долгорукому, что после проведенного обыска может констатировать, что дом графа Толстого меблирован довольно скудно, в нем нет ни потайных дверей, ни скрытых лестниц, ни типографского станка, ни телеграфа, и ни в Ясной Поляне, ни в Никольском не было обнаружено никаких компрометирующих хозяина бумаг; что хозяин довольно высокомерен по отношению к соседям и настроил против себя помещиков тем, что, будучи мировым посредником, чаще вставал на защиту крестьян; что с мужиками он держится просто, а с детьми в школе – по-дружески.

Только приехав двадцатого июля в Москву, Толстой узнал об обыске: его рукописи, письма, дневник читали жандармы, его дом осквернен, а в доброй воле сомневаются крестьяне. Нет, оставить это просто так было нельзя! В гневе поистине барском обращается он к «бабушке» Александрин, которая для него олицетворяет двор:

«Хороши ваши друзья! Ведь все Потаповы, Долгорукие и Аракчеевы и Равелины – это все ваши друзья… Какой-то из ваших друзей, грязный полковник, перечитал все мои письма и дневники, которые я только перед смертью думал поручить тому другу, который будет мне тогда ближе всех… Счастье мое и этого вашего друга, что меня тут не было – я бы его убил!.. ежели бы можно было уйти куда-нибудь от этих разбойников с вымытыми душистым мылом щеками и руками, которые приветливо улыбаются. Я, право, уйду, коли еще проживу долго, в монастырь, не Богу молиться – это не нужно, по-моему, а не видать всю мерзость житейского разврата – напыщенного, самодовольного и в эполетах и кринолинах. Тьфу! Как вы, отличный человек, живете в Петербурге? Этого я никогда не пойму, или у вас катаракты на глазах, что вы не видите ничего».[343]

Тридцать первого он был в Ясной, где от тетушки узнал все подробности. В течение недели в нем клокотал гнев, и, когда он достиг высшей точки, второе письмо было отправлено Александрин:

«Дела этого оставить я никак не хочу и не могу . Вся моя деятельность, в которой я нашел счастье и успокоенье, испорчена. Тетенька больна так, что не встанет. Народ смотрит на меня уж не как на честного человека, мнение, которое я заслужил годами, а как на преступника, поджигателя или делателя фальшивой монеты, который только по плутоватости увернулся. „Что, брат? попался! Будет тебе толковать нам о честности, справедливости; самого чуть не заковали“. О помещиках, что и говорить, это стон восторга. Напишите мне, пожалуйста, скорее, посоветовавшись с Перовским или А. Толстым, или с кем хотите, как мне написать и как передать письмо государю? Выхода мне нет другого, как получить такое же гласное удовлетворение, как и оскорбление (поправить дело уже невозможно), или экспатриироваться, на что я твердо решился. К Герцену я не поеду. Герцен сам по себе, я сам по себе. Я и прятаться не стану, я громко объявлю, что продаю именья, чтобы уехать из России, где нельзя знать минутой вперед, что меня, и сестру, и жену, и мать не скуют и не высекут, – я уеду».

К концу письма у него даже появляются мысли о самоубийстве: «У меня в комнате заряжены пистолеты, и я жду минуты, когда все это разрешится как-нибудь».[344]

Хотя Александра Толстая и состояла при дворе, несправедливость приняла близко к сердцу и отвечала своему несносному племяннику с нежностью и достоинством, что первое письмо взбудоражило ее, а второе заставило горько плакать, что кровь ее кипела, когда она воображала себе, как жандармы рылись в его бумагах. Обещала предпринять шаги с тем, чтобы ему были принесены извинения, и убеждала, что ни государь, ни шеф жандармов не одобряли действия своих посланников. Пыталась уверить, что в России слишком много заговоров и демократических излишеств, а потому жандармы просто теряют голову, и невольная несправедливость касается иногда людей невиновных и честных. И раз число подозреваемых все растет, не надо стыдиться, что тебя подозревают в чем-то недобром по отношению к власти. Главное, чтобы совесть была спокойна, и не идти на поводу у своего честолюбия. Именем всего, что есть для него святого, она призывала Льва не прибегать к крайним мерам, говорила о том, что мы не задумываемся, совершая массу несправедливостей в отношении Всевышнего, но как только несправедливость касается нас самих, нам это кажется невозможным перенести. Упрекала в мыслях о том, будто она боится быть скомпрометированной его письмами. Говорила о своей материнской любви к нему, советовала положиться на Бога.

Но утешение Толстой нашел у Берсов. Девушки взглядами молили его быть благоразумным, и ярость его понемногу улеглась. Двадцать второго августа он написал императору письмо, полное почтения, в котором просил назвать ему имена доносчиков, выражал надежду, что его Величество исправит причиненную ему несправедливость. Адъютант, граф Шереметев, передал послание царю, который был в Москве на осенних маневрах.

В ожидании ответа Толстой, по его собственным словам, чувствовал себя как человек, «которому наступили на ногу и который не может выгнать от себя впечатления умышленного оскорбления и непременно хочет узнать, нарочно ли это сделали или нет, и желает либо удовлетворенья, или только, чтобы ему сказали: pardon».[345] Александрин пустила в ход все свои связи. Царь соизволил вспомнить о своем либеральном воспитании, и по его приказу шеф жандармов князь Долгоруков попросил тульского губернатора Дарагана заверить графа Толстого, что, хотя некоторые из пригретых им студентов распространяют запрещенную литературу, дело не будет иметь никакого продолжения и ему не о чем беспокоиться. Со стороны императора заверения эти равноценны были извинениям, Толстой ими удовлетворился вполне. Да и мысли его заняты были уже другим. Он пишет Александрин в том же письме, что на него в последнее время сыпятся все несчастья: «жандармы, цензура… и 3-е главное несчастье или счастье, как хотите судите. Я, старый, беззубый дурак, влюбился».

 

 

Часть IV

Соня

 

Глава 1

Женитьба

 

Бывая в семье Берсов, Лев испытывал двойственное чувство: он погружался в прошлое, смутно ощущая, что стоит на пороге будущего. Прошлому принадлежала Любовь Александровна Берс, урожденная Иславина, подруга детства, старше его на три года. Он ее когда-то из ревности столкнул с балкона. Будущему – ее дочери. Отец Любови Александровны – Александр Михайлович Исленьев – был известный любитель женщин и неутомимый игрок, не раз принимавший участие в похождениях самого Толстого, ставший Иртеньевым в «Детстве». Личная жизнь Александра Михайловича складывалась весьма непросто. Он тайно женился на Софье Петровне Завадовской, которая жила врозь со своим мужем графом Козловским, приложившим все усилия, чтобы брак этот признан был недействительным. В результате, шестеро детей Исленьева и Завадовской оказались незаконными и носили фамилию Иславиных. Софья Петровна умерла, и после положенного траура Александр Михайлович женился вновь, на красавице Софье Александровне Ждановой,[346] от которой у него появилось еще три дочери. Большая семья и ответственность за нее не помешали ему проиграть в карты остаток огромного состояния. На грани полного разорения он не переставал шутить, был все так же подвижен и весел и удалился жить в Ивицы Одоевского уезда, имение второй жены, в пятидесяти верстах от Ясной Поляны.

Дочь его, Любовь Александровна, в шестнадцать лет вышла замуж за молодого врача с немецкими корнями Андрея Евстафьевича Берса, в которого влюбилась, когда тот лечил ее от горячки. Он был на восемнадцать лет старше своей пациентки, к тому же ему часто ставили в упрек его немецкое происхождение (один из его предков послан был прусским королем в Россию при Елизавете обучать солдат военному искусству). Но дело это давнее, у Андрея Евстафьевича была лишь восьмая часть немецкой крови, что до разности в возрасте, она не помешала ему стать отцом тринадцати детей, из которых выжили восемь – пятеро мальчиков и три девочки.

Преданный семье, долгу и науке, доктор Берс исполнял обязанности врача при императорском дворе в Москве и обитал в крохотной, темной квартире на территории Кремля. Комнаты были расположены анфиладой, в тесном кабинете с трудом помещался один посетитель, дети спали на продавленных диванах. Но никто из приходивших к Берсам не мог остаться равнодушным к веселью, царившему в этом мирке, чистому детскому смеху. В 1862 году дочерям Андрея Евстафьевича и Любови Александровны исполнилось двадцать, восемнадцать и шестнадцать лет. Двери их дома всегда были распахнуты, столы накрыты, и множество студентов и кадетов, привлеченных обаянием молодых девушек, собирались здесь. Как и во многих других московских домах, многочисленные слуги, вечно голодные и совершенно бесполезные, толпились в прихожей, подъедали остатки за хозяевами и спали на пороге и даже в стенных шкафах. Крепкая тяжелая мебель с несусветной обивкой не украшала квартиру, но была очень удобна. Бедные родственники, не имевшие никаких занятий, чудом занесенные к Берсам, оседали, пускали корни, оставались на годы, иногда на всю жизнь. В то время в патриархальной, простодушной Москве помимо официальных приглашений на ужины и балы существовали так называемые «свечные» приглашения. Те, кто готов был принять гостей, ставили у окна, выходящего на улицу, канделябр с зажженными свечами. Знакомые, проезжавшие мимо дома, знали, что им будут рады, и звонили в дверь. Если кто-то чувствовал скуку у себя дома, посылал слугу посмотреть, нет ли у кого «свечного» приглашения. Посланный возвращался и докладывал. Оставалось только выбрать, у кого провести вечер. Улицы всегда были грязны, плохо освещены. Воду доставляли в бочках. У Берсов в целях экономии использовали для освещения только сальные свечи. Это же сало в виде мази или компресса применяли для лечения насморка и кашля. Но чтобы угадать будущее, нужен был воск – его девушки растапливали тайком и смотрели на получившиеся причудливые очертания.

С первыми весенними днями семейство перебиралось в Покровское-Стрешнево, всего в двенадцати верстах от города, так что поклонники девиц продолжали приезжать с визитами. Ночи, полные звезд и соловьиного пения, запах травы и сирени, все здесь кружило голову. У каждой – Лизы, Сони и Тани – были свои мечты, каждая презирала мечты другой. Когда приезжали молодые люди, играли на фортепьяно в четыре руки, танцевали, разыгрывали сценки, обменивались влюбленными взглядами, и когда поздно вечером девушки наконец оказывались в своих постелях, то не в силах были уснуть, так билось сердце.

Однажды, зимним вечером, собравшиеся были особенно оживлены: горели все свечи, пыхтел самовар, установленный среди котлет и сладких пирогов, прибывали все новые приглашенные, заиндевевшие, с покрасневшими от мороза носами. Хозяйки, с уложенными волосами, принаряженные, устремлялись им навстречу под крики гувернантки: «Слишком холодно! Не подходите к ним!»

Выросшие в строгости под неусыпным надзором матушки, все три отличались редким очарованием. Старшая, Лиза, была красива, чрезвычайно спокойно принимала поклонение, никогда на провоцируя на дальнейшие шаги, спорила о литературе, философии, улыбалась снисходительно, когда сестры, желая уколоть, называли ее «профессоршей». Младшая, Таня, наоборот, вся была непоседливость и нежность. Она вздыхала над бесчисленными романами, которые читала, но тут же корчила рожицу и разражалась смехом перед зеркалом. У нее было худенькое лицо, с полными губами, большим носом и черными глазами, светившимися умом и весельем. Она хотела стать то танцовщицей, то певицей, то матерью семейства. Ей был дан чудный голос, и Толстой с комичной почтительностью называл ее «M-me Viardo». Соня была обаятельнее, чем Лиза, не так непосредственна, как Таня. У нее – великолепная осанка, прекрасный цвет лица, темные волосы, белоснежная улыбка и огромные, темные, немного близорукие глаза, которые внимательно смотрели, обвораживая и волнуя. Характер у нее был твердый, волевой, но немного меланхоличный, и, по словам Татьяны, казалось, что она не доверяла счастью, «не умела взять его и всецело пользоваться им». Девушка много читала, сочиняла сказки, писала акварели, играла на фортепьяно и мечтала посвятить себя воспитанию детей. В семнадцать лет получила диплом учительницы. Студент, готовивший ее к экзамену, пытался внушить ей идеи материализма и атеизма, но она скоро снова вернулась к вере в Бога. Как и сестры, Соня ожидала любви и замужества. Друг ее брата, учившийся с ним в кадетском корпусе, Митрофан Поливанов ухаживал за ней, и она часто и не без удовольствия думала о том, что дело закончится женитьбой и когда-нибудь ей предстоит стать «генеральшей» Поливановой.

Судьба сестры Лизы казалась более прихотливой – все считали, что к ней должен посвататься граф Лев Толстой. Он все чаще появлялся в доме, но намерений своих не объявлял, к тому же девушка была так холодна и так держала дистанцию, что задачу облегчить не могла никак. Соня говорила себе, что на месте сестры сделала бы все, чтобы вызвать признание, – талант Толстого, его известность и ходившие о нем слухи не могли не произвести на нее впечатления.

Она помнила, как в 1854 году он пришел в Кремль к ее родителям. Ей было тогда десять лет, Толстой носил военную форму и собирался отправиться в Дунайскую армию. После его отъезда девочка повязала ленточку на низкий стульчик из красного дерева, на котором гость сидел. Соня заучивала наизусть отрывки из его повестей, а несколько строчек, выписанных из «Детства», всегда носила с собой как талисман. В 1856 году Лев Николаевич появился вновь, все еще в форме, с рассказами о войне и планами новых произведений. Он уже почти расстался с армией, но счастливым не выглядел. Потом стал меньше писать, путешествовал, занимался устройством деревенских школ. Этот человек не был красив: среднего роста, коренастый, жилистый, мускулистый, с лицом, заросшим всклокоченной бородой, из-за которой проглядывали сочные губы, кривым носом и острым взглядом серо-стальных глаз. Мужик с мозолистыми руками и взглядом фантазера. Его привыкшее к свободе деревенской жизни тело неуютно ощущало себя в светской одежде, которую приходилось носить в Москве. Он казался ряженым, это приводило его в бешенство. Ему было уже тридцать четыре. Старик! К несчастью, он лишился зубов, и девушки с сожалением обсуждали это между собой. Но Лиза считала зубы не главным, замужество для нее означало свой дом, положение в обществе – графиня Толстая… Сестры смеялись над ней, потому что, когда граф приходил, она менялась в лице, щебетала что-то, «миндальничала». Соне иногда казалось, что ей удалось бы лучше, чем сестре, сделать писателя счастливым. Но с кем поделиться своими мыслями, никто из близких не смог бы ее понять. Перед тем, как лечь спать, она долго молилась перед иконами, Таня наблюдала за ней краем глаза. Однажды, когда свеча уже не горела и они засыпали, младшая сестра тихо спросила:

«– Соня, tu aimes le comte?[347]

– Je ne sais pas,[348] – тихо ответила она; по-видимому, ее не удивил мой вопрос.

– Ах, Таня, – немного погодя заговорила она, – у него два брата умерли чахоткой.

– Так что же, он совсем другого сложения, чем они. Поверь, папа лучше нас знает».[349]

Соня долго не могла заснуть. Вскоре, чтобы облегчить сердце, начала писать повесть. У героини, Елены, очаровательной молодой девушки с черными глазами и характером страстным, было две сестры: старшая, холодная Зинаида, и младшая, тоненькая, непоседливая, нежная Наташа. И хотя за Еленой (читай Соней) ухаживает молодой человек двадцати трех лет (читай Поливанов), ее интересует только давнишний друг семьи, человек немолодой, не слишком привлекательной внешности Дублицкий (читай Толстой). Дублицкий собирается жениться на несимпатичной ему Зинаиде, но все больше увлекается Еленой. Сердце девушки разрывается между долгом и любовью, и она собирается уйти в монастырь… Эту историю, столь прозрачную, Соня прочитала младшей сестре, которая нашла ее восхитительной. Но показать графу не решилась.

Заканчивался июль, когда в Москву вновь приехал Толстой, потрясенный проведенным у него в Ясной обыском. Бледный, нервный, с горящими глазами, говорил о том, что эмигрирует, если власти не попросят у него прощения. Сидя с краю стола, Соня не сводила с него взгляда и молча молила не уезжать из России. Через несколько дней он вернулся в Ясную, а спустя некоторое время Любовь Александровна внезапно решила навестить отца в Ивицах и взять с собой дочерей и сына Володю. Ивицы располагались недалеко от имения Толстого, где в то время гостила Мария Николаевна, к которой Любовь Александровна была очень привязана в детстве. Она намеревалась увидеться с ней. Но кроме того, ей хотелось посмотреть на берлогу этого «медведя» Льва Николаевича, «обложить» его и принудить к действию, чтобы после месяцев колебаний он наконец попросил руки Лизы. Полной этих хитрых материнских замыслов, ей удалось убедить мужа в необходимости отъезда. Заказаны новые платья дочерям, нанята «анненская» шестиместная почтовая карета, нагрузили ее так, что рессоры затрещали. Оставив озабоченного доктора, махавшего им вслед платком, путешественники исчезли в облаке пыли.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.