Сделай Сам Свою Работу на 5

Фортепиано в квартире, где редко бывают





В.О.

Вальсом вздыхает оркестр духовой,
Газовый шарфик флиртует с погоном,
Пахнет умолкшим вдали полигоном,
Хладной сиренью и теплой травой,
Дачным вагоном, молочным бидоном -
Музыкой, музыкой пахнет живой!

Пылью не пахнет, когда она всюду -
В грудах игрушек, подушек и книг
В мутном серванте, хранящем посуду,
И на простенках, являющих люду
Сталинский лик и заржавленный штык,
Карту отчизны, зашедшей в тупик.

Через забор, не дойдя до ворот,
И по росе - до затихшего бала,
И - под пикейное прячь покрывало
Взор, приглашение, шквал, разворот,
Что началось, что еще не бывало,
Что неизбежно быльем порастет.

Ну, а былье - это просто пылье.
Клочья ворсистые душат жилье,
Тускло клубясь на столах, инструментах,
На фотографиях, траурных лентах,
На плащ-палатках, ремнях, позументах,
Даже на памяти - в складках ее.

Вальс прекращает свое волшебство
Стуком тупым проседающих клавиш.
Господи Боже мой, что Ты оставишь
Нам от всего, от всего, от всего?..

1997

 

 

Никогда

Вот юность и любовная невзгода,
Не помню точно - дождик или снег,
Но каменная мокрая погода
Способствует прощанию навек.

И уж конечно, пачку старых писем
Решительно мне друг передает.
И свист его пустынно-независим,
Как дождь ночной, как лестничный пролет.



Он отчужденно втягивает шею.
Его спина сутула и горда.
И обреченной ясностью своею
Еще пугает слово "никогда"...

1970

 

 

Часы

Вот часы. Сколько лет,
А скрипят, а идут, -
То ли да, то ли нет,
То ли там, то ли тут.

Вот семья. Вот еда.
Стол и стул. Шум и гам.
За окном - вся беда,
За окном, где-то там!..

Вот и тридцать седьмой,
Вот и сорок шестой.
Милый маятник мой,
Ты постой, ты постой.

Если в доме умрут,
Он стоит. А потом -
То ли там, то ли тут,
То ли гроб, то ли дом.

Все ушли. Вся семья.
Нам вдвоем вековать:
То ли мать, то ли я,
То ли я, то ли мать.

Пятьдесят третий год.
Шестьдесят третий год.
Если кто и придет,
То обратно уйдет.

Вот мы верим во всё.
Вот уже ни во что.
И ни то нам, ни сё,
Всё не так, всё не то.

Сколько дней, сколько лет,
По ночам и чуть свет -
То ли да, то ли нет,
То ли нет, то ли нет...

1964

 

 

Последний раз в ЦПКО

Однажды с перепою, с переругу,
С тоскливого и злого похмела,
Сочтя меня - ну, может, за подругу,
Она ко мне в каморку забрела



И так сказала: "Я ведь не волчица,
Лишь ты при мне, а больше - никого...
Я даже согласилась бы лечиться...
Свези в последний раз в ЦПКО!"

Был день октябрьский, резкий, желто-синий.
Парк впитывался в лиственный подстил.
Никто под физкультурницей-богиней,
Помимо нас не мерз и не грустил.

Спеша, считая время по минутам,
Я шла. Она ползла едва-едва,
Семейственным и пасмурным уютом
Окрашивая тощие слова.

Ее уют - придавленный и ржавый,
Аттракционный, инфантильный рай -
Где все противогаз носили в правой,
А в левой - попрыгучий раскидай...

Мы шли, как шла она тому лет сорок -
При муже, при любви, при "до войне".
Но давних лет осколок или спорок
Не впору был, не пригождался мне.

Смотрела я скучливо и тверезо
На пестрый сор в общественном лесу
И жилки перепойного склероза
На влажном, вспоминающем носу.

И все ж сидела с ней на той скамейке -
На Масляном Лугу, к дворцу спиной,
Где муж-покойник снял ее из "лейки" -
Разбухшую, беременную мной.

1996

 

 

Фотографии 30-х годов

Иногда я копаюсь в альбомах
Той давнишней, забытой поры.
Вот отец мой - он парень не промах -
По бильярду гоняет шары,

Вот идет моя мать величаво
По тропинке - с большим животом...
(Странновато свое же начало
Из далекого видеть потом).

Прилегли и присели неловко
Учрежденческих снимков ряды.
Бутафорски стоит сервировка
С привиденьями вин и еды.

Вот и гости - пришли, закусили
И навеки присохли к столу.
Чье-то ухо. И карта России.
И часы над кроваткой в углу.

На часах половина второго -
Непонятно, ночи ли, дня?
Неподвижное время сурово
На двухлетнюю смотрит меня.



Знать не зная второй половины
Довоенных тридцатых годов,
Навсегда веселятся мужчины,
Не склонить им веселых голов!

Ну а то, что кругом происходит,
Им неведомо, и - всё равно...
Только зябкою тенью нисходит
На людей и на вещи оно.

Или это мне кажется только, -
Оттого что про эти года
Знаю я, уж наверное, столько,
Сколько им и не снилось тогда.

1961

 

 

Стихи о войне

Ужасная моя сестра,
Меня ты младше на пять лет.
Я помню эти вечера:
Тебя покуда в мире нет,
Но уж горит - не жди добра -
За черной шторкой синий свет.

Когда же вкрадчиво рыдал,
Озверевая, что ни миг,
Невыносимый твой сигнал,
Утробный твой, учебный крик -
Тогда спускались мы в подвал.
Всё было так, всё было тик.

Всё было тик, всё было так,
И ты явилась, родилась.
Твой дикий нрав, твой грозный зрак
Я описать бы не взялась.
Перевалила ты овраг -
И поползла, и расползлась.
Ты доползла ко мне домой
И жадно кровь мою пила.
Но передачею прямой
Ты и свою мне отдала:
Прививка от тебя самой
В переливанье том была.

И, капли едкие храня
В крови, - с тобою я росла.
Из-за тебя моя родня
Без краю стала, без числа:
Кто от тебя спасал меня,
Того - как знать! - и я спасла...

Весной, при пушечной пальбе,
Ты сгинула под крик "ура!",
Но, как к покойнице, к тебе
Я буду все-таки добра.
Уснувшая в моей судьбе,
Не просыпайся, спи, сестра.

1985

 

 

История памятника

Памяти моего деда, М.В.Валерианова,
"красного" директора "Печатного Двора",
умершего в 1938 году.

Я деда знала глыбой вековечной.
На кладбище Смоленском, меж дерев,
Стоял он на дорожке Поперечной,
От зноя и от стужи посерев.

Другого деда не было в помине, -
Я помню лишь гранитный обелиск
Да то, что мне про деда говорили
Все наши, выметая прелый лист:

Что вышел из наборщиков, от кассы -
В директоры; и, властью облечен,
Хозяйски правил, уважая массы;
Был независим, значит - обречен;

Но - повезло: он спасся тем, что умер,
Что вовремя убрался, отлетел -
И не завыл, осведомляя, зуммер,
Донос готовый не зашелестел;

Не прозвучал оттолкнуто-печальный,
Дрожащий шепот: "Ночью взяли вдруг!.."
И ставил деду памятник Печатный
В складчину с Академией Наук...

На памятнике - книга, серп и молот.
Гранит гранен, затёсан узко ввысь,
Отполирован, глянцевито-молод
И горд, что до него не добрались.

Он был надежным знаком, идеалом
Фамильного бессмертия родни...
Всех близких пережил, перестоял он,
Его свалили только в наши дни.

"Хоть мы тебя не знаем, ты - помеха!
Ты шишкой был, так получай свой шиш!
Ты в камень, значит, спрятался? Потеха!
Попался, ни хрена, не убежишь!"

Непостижима акция ночная -
Ватага, лом, и уханье, и свист...
Вся жизнь - плевок, что эта, что иная...
И рухнул дед, вернее, обелиск.

...Потом я возмещу свою утрату
И деда на фундамент подниму -
Поставлю за немыслимую плату
Для вечности, не нужной никому.

1995

Лев Мочалов

ДВУХ СТАНОВ НЕ БОЕЦ

 

  Она ждала этой книги. И — не дождалась. Не хватило главного ускорителя — давления славы, успеха, скандала. Невозможно сказать, что Нонну Слепакову не знали. Кое-кто даже подозревал об истинном масштабе ее дарования — живого классика. Но она выпадала из суеты

литературного процесса. Любя повторять формулу А.К. Толстого: "Двух станов не боец..." — не принадлежала ни к какому стану, ни к какому клану. Ее глубоко ранил раскол нашей интеллигенции, резко обозначившийся после перестройки, которую она окрестила "перетруской".
Поэт внеклановый, а — уж извините — общероссийский, национальный (что, надеюсь, вскоре осознается), Слепакова мозолила глаза, оставаясь как бы в мертвом пространстве и будучи "неудобной" для политизированных литературных баталий. Ее неангажированную, но в то же время и не герметичную, не асоциальную поэзию явно не хотели замечать. Во всяком случае Нонна Слепакова не находила отклика, адекватного своему таланту. Ориентируясь на искусство, контактирующее с аудиторией, она болезненно переживала свою невостребованность. Ощущала себя в "полосе отчуждения".
Нет, она вовсе не была поэтом изначально язвительным и запрограммированно жестким. Входила она в поэзию, преисполненная чувства приятия мира:

И было небо голубое,
Была зеленая вода...

Все это существовало буквально рядом, удивляя обжигающими подробностями. С годами сгущенная терпкость прикосновения к жизни переросла в своего рода акмеистический символизм. Сугубо личностная лирика вобрала в себя драматургию большой истории. И как бы ни выглядело это старомодным, говорить о поэзии Нонны Слепаковой — значит говорить о той исторической реальности, в которой мы оказались. Может быть, несколько патетически я сказал другу: "Она умерла оттого, что приняла метастазы Отечества". И, однако, она не стала поэтом Заката. Божий дар ее столь очевиден, что не может не благословлять мир божий.

Из предисловия к книге лирики Нонны Слепаковой "Полоса отчуждения"

Александр Гуревич

НЕСМОТРЯ...

 

 

  Научить я не могу, Но — ты можешь научиться. (Н. Слепакова, "Ученику")

 


На мой взгляд, вынесенное в эпиграф двустишие имеет силу прозрения. Поэтического прозрения — потому что прозой так о себе не скажешь. Неизбежно выйдет не то, не будет той игры с возвратной частицей "ся", на которой здесь все держится, — частицей, возвращающей нас от героя высказывания к автору силою созданного между ними гравитационного поля.
Однако я, будучи в положении того самого ученика (не того самого, конечно, но не суть), вполне могу высказать это же прозой. Да, именно такое ощущение от занятий в литобъединении Нонны Слепаковой "Несмотря", да и вообще от общения с "мадам" (как мы называли ее в одном узком кругу — а как еще нам было ее называть, не "мэтрессой" же!) на поэтические темы, у меня и было. Ничему она в строгом смысле слова не учила, никакой систематической "позитивной программы" — тем паче "школы" — за ней не числилось. Тут можно говорить разве лишь о школе "хорошего вкуса", "ответственности за каждую строчку" и тому подобных общих вещей. Оно и понятно: темперамент у Нонны Менделевны был совсем не "директорский". Но именно этот темперамент — как основу личности — и можно было попытаться у нее в какой-то степени перенять. Научиться в чем-то на нее походить. Именно в этом смысле искусство есть подражание. И когда я прочел у Бродского о том, что Ахматова не учила своих "сирот" писать стихи — до этого они доходили своими силами — а лишь была самой собой, и всех этим питала, — я сразу подумал о Слепаковой. Надо сказать, некая ахматовская царственность в ней вообще присутствовала. Если угодно, она просто очень хорошо знала, как НЕ надо писать стихи — но это опять-таки шло от личности, включая такую ее часть, как профессиональное художественное чутье. А вот как их надо писать, она едва ли знала. И в учениках своих делала ставку на то хорошее, что в них уже было. И потому при всей холодности, строгости, ахматовски-царственной осанке и прочих типичных методах запугивания новичков она была крайне терпимым и плюралистичным "мэтром". И потому — несмотря (вот ведь универсальное название она придумала!) на отсутствие "школы" — ЛИТО Слепаковой собирало не меньше способной публики, чем альтернативные "учебные заведения". Да и иные члены последних не гнушались совмещать свое "школярство" с хождением к ней. А уж про то, как к ней тянулась молодежь, и говорить излишне.
Правда, лично ко мне данный момент никак не относится. Меня в этом ЛИТО то и дело порывались назначить старостой — слово само за себя говорит. И, кажется, в конце концов таки назначили. Но это ничего не изменило. То есть главное, чего уже, к несчастью, было не изменить, это — болезнь "мадам", вынужденный роспуск ею своего ЛИТО и, в конечном счете, ее смерть.
Ох, как трудно было ей умирать! В смысле — осознавать, что это вскоре ее ждет: самих последних дней ее я уже не видел. С мыслью о близком конце она ни за что не могла примириться. То есть никакого философского отношения к жизни и смерти там не было и в помине. Впрочем, как можно ждать философского отношения к таким вещам от поэта? Да еще с ее темпераментом? (Даже Тютчев ведь на самом деле никаким философом не был.) Если уж говорить все до конца, то тут, по-моему, сказались ее так и не изжитые подростковые комплексы — истоки которых она сама с такой откровенностью вскрыла в своем замечательном романе "Лиловые люпины", да и во множестве "автобиографических" стихов. Так же, как и тот "день вчерашний // В казарме школьной и домашней", так и нынешний день в казарме больнично-коечной, с вынесенным уже смертным приговором, представлялся ей ничем иным, как грубым насилием над нею, и только. Об этом свидетельствовали и загробные шуточки в собственный адрес, и истерические нотки, то и дело прорывавшиеся у нее в разговоре. Одним словом, она роптала. По-моему, это не слишком-то правильно. Я сейчас пишу эти строки, лежа на койке неподалеку от того отделения, где лежала она, и я знаю, что говорю. Но и не понимать ее тогдашних ощущений не могу. И мне ясно, почему она все больше уходила во власть "полосы отчуждения" — уже не только как метафоры.
И все же когда я последний раз увидел ее, придя к ней в больницу (тогда она еще пускала к себе кого-то, кроме самых близких), я вдруг с изумлением услышал: "Ну что, пошли покурим?" И мы действительно отправились на лестницу курить. Честно говоря, от человека, умирающего (и прекрасно знающего, что умирает) от рака легких, я этого как-то не ожидал. Сам я, во всяком случае, на такое не способен. Что это — младенческая беззаботность? Да, конечно, но ведь ее не сохранишь без столь же младенческой веры в то, что жизнь не кончается со смертью. Где-то в Нонне Слепаковой эта вера жила, хотя и не припомню, чтобы она когда-нибудь явно ее декларировала. Но разве назвала бы она без такой веры ту часть своей книги, что посвящена отражению человеком себя в стихах, да и вообще в искусстве, "Жизнь продленная"?
Да, она сумела продлить свою жизнь — и, в частности, этой своей итоговой книгой, "Полоса отчуждения". Название хоть и суровое, но верное. Поэт неизбежно должен двигаться по такой полосе — чтобы нам, стоящим в стороне, было его видно. Не скажу, что в книге эта заявка полностью оправдана. Мне ее, Нонну Слепакову, видно тут отнюдь не в каждой строчке и даже не в каждом стихотворении. Причин, на мой взгляд, много — и профессиональные (недостаточное внимание к шлифовке стиля, вечное злоупотребление какими-то невнятными, полупрожеванными просторечиями и неологизмами), и психологические. К последним относится прежде всего чрезмерная зацикленность на бывшей социальной роли поэта, невольно (или вольно) для автора расставляющая знаки соответствия "между нами // И вознесшими нас временами". Но тут ничего не поделаешь. Вместе почти со всеми мало-мальски признанными в "период застоя" поэтами, она ощущала конец этого признания (и не только себя, а всей "застойной" поэзии) как глубоко личную трагедию. Возможно, именно поэтому нам, молодым (даже мне!), было так трудно воспринимать ее очередные стихи, когда она читала их на ЛИТО. В нас в ту пору уже играл совсем другой дух, мы были ориентированы на новое, рвались к нему, а ей больше всего хотелось сохранить хоть что-то из старого. Словом, на этом уровне между ней и нами существовало некое глубокое взаимонепонимание. Но поскольку стихи руководителя семинара ни обсуждать, ни тем более критиковать не принято, то все проходило мирно. (Не думаю, что она потерпела бы открытую критику.) Теперь, читая те же самые стихи в книге, я удивляюсь — что в них было тогда непонятного? И как можно не сострадать, сколь бы старомодным оно ни было, этому ощущению социальных перемен как личной трагедии?
И все-таки трагическая основа ее характера — та, из которой и произрастают стихи, — для меня заключалась не в том. А, например, в том, как она отреагировала по телефону на мои слова, когда мы обсуждали один теоретически возможный, но вряд ли имевший шансы состояться роман. "Ну, я думаю, здесь без этого обойдется", — залихватски заявил я. И услышал в ответ скорбно-мрачное: "Да уж без чего-чего, а без этого обойтись всегда можно". Не знаю, сумел ли я передать здесь эту ее интонацию, но, право же, я кое-что понял тогда об этом человеке. Например, что она привыкла всегда писать свою жизнь (а, может быть, все-таки и стихи) сразу набело: "Скорострелен и необратим // Человеческий наш чистовик".
И эта (или другая) искренняя интонация постоянно возникает-таки в ее стихах — несмотря (!) на частую смазанность фокуса, прорываясь сквозь все стилистические недоделки, сомнительные неологизмы и обрывки недооформленных мыслей. Одно из самых моих любимых стихотворений у нее — это коротенький "Дух противоречия", где она говорит: Ты прости мне эту взбалмошную речь, Эту мелочную жажду — вольно жить! Хоть по крошечкам свободу-то сберечь, По осколочкам в мозаику сложить!
Наверное, это не самое глубокое ее стихотворение, но здесь все — правда. Как я помню эту ее "взбалмошность" в общении, постоянно ставившую меня в тупик, особенно поначалу! Она вечно отвечала не на вопросы, внезапно переходила на совершенно другие темы и вообще, казалось, специально изымала из разговора всякую логику. А также всякую необязательную любезность, внешнюю приятность и прочую атрибутику светской беседы. Что ж, в этом, видимо, и состоял ее стиль. И, видимо, она и впрямь сознательно ставила себя так по отношению к тем, кого считала своими учениками. Не считала себя обязанной нас ублажать: "Млеком горьким на лугу // Римлян потчует волчица..." И была в разговоре ведущей, а не ведомой. Да, конечно, в отношениях с людьми ей не чуждо было определенное деспотическое начало. Но оно культивировалось во имя свободы творчества, ради того, чтобы каждый стих — ее ли, чужой ли — был сочинен "привольно". Ради того, чтобы можно было "по крошечкам" сберечь свободу, которой ей всегда не хватало. И это в конечном счете удалось. Так же, как из осколочков личных воспоминаний, из фрагментов стихов Нонны Слепаковой складывается для меня ее живой неповторимый образ. Разница лишь в том, что воспоминания со временем тускнеют и есть опасность, что образ останется абстрактным, внеконтекстным, меж тем как стихи хранят для нас свой контекст всегда.
То, что Нонна Менделевна была хорошим человеком и умела помочь ближнему, для меня в доказательствах не нуждается. Мне есть за что быть ей благодарным. Когда я болтался без серьезного дела в так называемом "свободном полете", она "сосватала" меня на такую — идеальную чуть не по всем параметрам — работу, какую я сам едва ли когда-нибудь сыскал бы. Благодаря ей я уже пятый год чувствую себя человеком с нормальным социальным статусом, не худшим из мужей, отцов и пр. Спасибо ей за то, что я это успел: вероятно, таких лет в моей жизни больше уже не будет. Если же говорить о том, что все это неизбежно мешало творчеству... что ж, я однажды пожаловался на это мадам. На что она холодно произнесла: "Мешает? Уволься!" Но испить подобную чашу горького млека я был несколько не готов.
Все это, конечно, мне не забыть, пока я сам существую. И все же живой образ певчей птицы ("Жалко только эту птицу, — ибо в точности такой же // Никогда ни в ком не будет: даже Ты не повторишь!") постепенно заслоняется разными случайностями: сиюминутностями, сиюнедельностями и так далее. Да и сил все меньше: даже до ее могилы в ее день рожденья уже не дойти. Помешать забвению есть лишь один способ. Она сама указала его в стихотворении, посвященном памяти ее Учителя, — "За гробом Учителя шли до конца..." (кстати, тут в ней, обычно избегающей прямых цитат и уж скорее тяготеющей к Ахматовой, внезапно прорезается Цветаева: "Нет, бил барабан перед смутным полком // Когда мы вождя хоронили..."). Вот он: "Но вот мы читаем — сдвигаем в одно // Звенящие наши обломки". Так почитаем же то, что мы написали. Попробуем вновь сложить по осколочкам мозаику нашего круга, мозаику ее образа. И тогда... "Скончался Учитель, Учителя нет, // Но мы — хоть на миг, да воскресли".

 

Памяти Нонны Слепаковой

Чем длинней молчанье, тем для уместной речи
остается меньше цепких, живучих слов:
умирает память - споров, последней встречи,
камня той плиты с фамилией Слепаков.

И уходит страх, что слово растает дымом,
промерцав во мгле: все равно все твои слова,
как она сказала бы, - о себе любимом,
в ком она, как искра риска, еще жива.

Потому-то, может, нынче немного стыдно
проходной весны, робких выкриков про свое,
тех ее стихов, где во мгле ни души не видно,
и так манят те, где вдруг различишь ее.

Или в час, как стихнет друг твой зеленоглазый,
ощутишь, раскрыв про них, котов, ширпотреб,
как она боролась с пресной английской фразой,
соль души пуская в уплату за черный хлеб,

и кольнет, как вспомнишь, насколько ей было дело
до чужой любви, как ждала она вечных строк
от невечных чувств, и то изменить хотела,
что и Бог, поди, уже изменить не мог.

Телефонный номер не обведешь каймою,
но в узле сознания вычеркнут абонент.
Если что и можно тщиться забрать с собою
из того, что стало грудой цветов и лент,

то способность думать не только о том, что вечно
или символично, а прежде - о всех о нас,
кто пока что смертен; а память умрет, конечно,
и слова умрут, если их не сказать сейчас.

 

 

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.