Сделай Сам Свою Работу на 5

Един в двух лицах: Андрей Синявский/Абрам Терц 9 глава





Голос, звучащий здесь, -- ведущий в хоре, но – не единственный. Он возникает в условиях лагеря, который его буквально ставит: энергия противостояния, самоутверждения вопреки всему, выделяет его носителя в среде зэков, но противопоставляет носителя Голоса не лагерному сотовариществу, а той силе (в разных ее формах), которая бросила людей за колючую проволоку. А голоса других звучат столь же свободно, как и его собственный, позволяя услышать народ, который способен выражаться красочно («тупой, как валенок»), поразительно точно («доносчик и спит наготове»), с неожиданной выразительностью («На губе – усы. С мошонки пересажены»), с забавным переосмыслением малознакомых слов («Бюст Пушкина во весь рост», «Она до того входит в эстакт»). За каждой из таких фраз – человек, речь которого достойна быть введена в литературу, – вот откуда пришел в русскую словесность не ведомый ей доселе писатель по имени Абрам Терц и попробуй отмахнуться от него. Восхищаться или негодовать по поводу его появления – сколько угодно, но он не хочет сходить с литературной сцены. Примечательно, что Абрам Терц может (и не только в этой книге) изредка позволить себе словечко из тех, которые раньше называли заборными. Не трудно поверить, что и «хоровики» вполне владели такого рода лексикой, однако здесь она не встречается вовсе. Это не ханжество, не проявление желания как-то облагородить, откорректировать их речь: Синявский знает цену слову – в том числе, и весьма неблагозвучному, -- но не считает его уместным в этом контексте, а щеголять «заветными», как было сказано когда-то Толстым, словечками не хочет.



Сказанное в этой книге прожито писателем, Но измеряется это не днями, не эпизодами своей или просто лагерной жизни. Здесь иные меры: отдельные (представленные фрагментами) размышления главным образом о том, что относится к миру искусства, литературы служат средством самовыражения духовно, интеллектуально богатой личности. Тогда как принадлежащие лагерному люду голоса не персонифицированы: они, вместе, составляют хор; у каждого из них -- своя партия, но – в едином (хоровом) коллективе. Такое распределение ролей продиктовано задачей, которую ставит перед собой автор, таким именно образом утверждая право на самовыражение, но – вовлекая в столь важный для себя разговор об искусстве (а оно выступает как важнейшая составляющая жизни и даже – способно уравниваться с ней) других, чьи голоса выступают в качестве чрезвычайно выразительных, всякий раз неожиданных, аргументов в этом монологе.



Найдена эта форма была не сразу – «Голосу из хора» предшествовали «Мысли врасплох»: у звучащего здесь голоса еще нет хорового сопровождения. Синявский – мыслитель и наблюдатель (точнее – соглядатай) и здесь остается самим собой: тексты (фрагменты) интеллектуально насыщенны, мысли – оригинальны, напряженность тона не спадает от начала к концу. На память при встрече с этой книгой приходит прежде всего имя В.Розанова. О том, чем являлся для него этот, в советское время вычеркнутый из истории русской культуры, писатель и мыслитель, Синявский скажет в позднее написанной книге «“Опавшие листья” В.В.Розанова» (1982). Здесь получит точную характеристику творческая – обусловившая жанровую природу и композиционное своеобразие указанной книги – манера ее автора: «…Книга из мусорной корзины. Книга без замысла, без предварительного сюжета, без цели. И вместе с тем книга о самом себе, более чем какая-нибудь другая книга, прилегающая к душе и телу писателя. (…). “Опавшие листья” – это беглая запись того, что происходит в душе в данный момент. (…) То есть это некий адекватный, тождественный существованию человека писательский процесс»[147]. С несущественными оговорками эти слова можно отнести и к «Мыслям врасплох» самого Синявского: записывается то, что сейчас приходит в голову, видимая связь между отдельными фрагментами отсутствует да и «предметы», оказывающиеся в поле зрения автора, подчеркнуто разновелики: от убежденно произнесенного: «Довольно твердить о человеке. Пора подумать о Боге» до сказанного с вызовом: «Мы сплавляем свое дерьмо в гигиеничные унитазы и думаем, что спасены». Воздействие В.Розанова на автора «Мыслей врасплох» отчетливо сказывается и в его повышенном внимании к вопросам пола, религии: нигде более об этом не будет говориться столь обстоятельно, непривычно откровенно.



В этот, составленный из фрагментов, авторский монолог вклиниваются другие голоса, но -- лишь изредка, не порождая ощущения полифонии, которая свойственна «Голосу из хора». Примечательно, что «Мысли врасплох» завершаются коротенькой записью: «Мысли кончаются и больше не приходят, как только начинаешь их собирать и обдумывать»[148]. Конечно же «мысли» не заканчиваются: исчерпанной оказывается форма их изложения. Книга, о которой идет здесь речь, позволяет увидеть, как обретается писателем свобода изложения мысли, организации материала, который ложится в основание его сочинений, создававшихся в условиях лагеря.

Начинается именно с мыслей, записываемых врасплох: объединиться в рамках целого (книги) они смогли лишь по мере осмысления зэком Синявским ситуации, в которой он, как писатель оказался: это была – что отнюдь не странно – встреча с действительностью, которой (вспомним о его словах) всегда не хватает художнику, «встреча Автора с предметом любви, духа с материей, правды с фантазией, линии карандаша с контуром тела, одного слова с другим и т.д.». Встреча, вызывающая чувство «радости и удивления»[149]. Как и в записываемых ранее мыслях врасплох, основанием складывающихся в рамках единого целого фрагментов являются размышления, вызванные прежде всего необходимостью сказать свое слово об искусстве, но необходимым условием их появления оказываются слова, произносимые другими. Книга «Голос из хора» густо населена, звучащий здесь хор играет роль не фона для Голоса рефлексирующего автора, а важнейшим условием его появления. Потому и мысли теперь, возникнувшие, и даже – записываемые, не могут кончиться, они находят опору в том, что переживается здесь им – вместе с другими! – и воспринимается как безусловно (грубо!) реальное и в то же время, сказано в письмах жене, как «нечто призрачное», «немного фантастичное», «немного воображаемый мир».

И это потому, что, как отмечено А.Эткиндом, «Лагерь 60-х годов был полон призраков – литературных, фольклорных и исторических. Как и по другую сторону проволоки, только сильнее и явственней, тут исчезала сама реальность». Отсюда отмеченное им воздействие лагерного опыта не только на содержание, но и на жанр, на язык «лагерной критики» Синявского, выражавшееся в прорывах автора «в боковые и неведомые пространства». Подмечено и другое: позднее Синявский в своем романе «Спокойной ночи» скажет о «непроходимой границе» между лагерем и волей, пересечение которой в любую сторону есть трагедия и травма. Рассказывая об этом, Синявский старался по возможности преуменьшить травму заключения и, наоборот, преувеличить травму освобождения, которую в указанном романе описывает как изгнание из дома и потерю зрения. «Синявский старался выразить не только общепонятные прелести свободы, но парадоксальную привлекательность лагеря».[150]

Но такая парадоксальность – в природе дарования писателя, диктуется его причудливо выстраивающейся жизнью. Тут впору вспомнить о Пушкине: фрагменты рождавшейся там же, в лагере, книге о поэте возникают в письмах, жене, лежащих в основании «Голоса из хора». Вспомнить о Пушкине с его, как сказано А.Терцем, «доверием к судьбе». Не так ли и Синявский: он не напоминает своим тюремщикам о законах и справедливости, не «качает права», как сказали бы сегодня. И не только потому, что знает: слова здесь бесполезны -- в этом он мог убедиться во время процесса. Он убежден в том, что все складывается именно так, как она должно было сложиться, предопределено судьбой. А ему лишь остается выполнять свой долг.

И вот что удивительно. Приходится согласиться с тем, что вынесенный Синявским из лагеря опыт отнюдь не уникален: вместе с ним его обретают многие и многие. И вместе с тем уникален, ложится в основание экзистенциального сознания, осмысливается в его рамках. Записи, составившие книгу «Голос из хора», завершаются словами о возвращении – из-за колючей проволоки в жизнь. «Выйдя из тюрьмы, как будто посмертно являешься на свет. Не то, чтобы второе рождение, потому то ты старый и слабый, но многое утекло и страшно нам созерцать, что время продолжает идти помаленьку, как ни в чем ни бывало, равнодушное к нашему отсутствию в нем (…). Ощущение посмертного, вторичного существования вырастает из нашей непричастности к жизни, из ее отдаленного еще взгляда, которым ее мы окидываем уже вблизи». Пребывание в лагере ведет к изменению естественных на воле представлений о ценностях. Прежде всего – земных: «господи, на эту колбасу я смотрю как на что-то нереальное», «вечная благодарность лагерника за белый хлеб», «как много значит настольная лампа». Но возвращение к жизни из лагеря («Обитель смерти все-таки. И я там побывал. Краешком, но побывал»)[151] оказывается не менее страшным, чем отрешение от нее – здесь в силу вступают иные, не обыденные, категории.

Категории жизни и смерти оказываются важнейшими для вернувшегося оттуда. Но предстают они для автора книги, о которой идет у нас речь, в специфическом преломлении. Важнейшим из оснований, на которых они базируются оказывается искусство. По мнению М.Эпштейна, «Андрей Синявский был прежде всего мыслителем, и уже по дальнейшим разветвлениям этого сложного призвания – прозаиком, литературоведом, культурологом», исходя при этом из того, что «русская духовная культура – культура мыслителей по преимуществу. (…) Мыслительство – это беспокойство ума, которое побуждает его метаться, перебегать с уровня на уровень, нарушать правила одного уровня вторжением понятий другого уровня» . И далее: «По-русски мир мыслим и сознаваем, то есть прямо переходит в содержание мысли и сознания. Русское мыслительство есть такое распоряжение миром как мыслимым, блаженство мыслимости всего, непосредственной доступности его не только для познавательных, но и властных, жизнестроительных актов мысли»[152]. Мыслительство – категория, как нетрудно убедиться, универсальная. Однако в каждом отдельном случае выступающий в этой роли избирает для себя лишь ему свойственную область мыслительства: для Синявского это – литература (искусство). И в лагере его не оставляет его собственная мысль: «не успеваю читать книги, но думаю о них непрестанно с удивлением и благодарностью. И не перестаю удивляться способности книги вбирать и выдавать по заказу большой видимый мир»[153]. Книга является для него основанием выходов к философии, истории и т.д. , а в конечном счете – к постижению смысла жизни и смерти, исходной точкой в поисках опоры человеческого существования. Именно так: «искусство создается ради преодоления смерти, но в ее сосредоточенном ожидании», искусство -- «лишь лицедейство перед лицом смерти»[154]. В лагере, где человек оказывается в закрытом пространстве, его «душа, лишенная леса и поля, восстанавливает ландшафт из собственных неизмеримых запасов». Насколько велики эти запасы, можно судить по книгам А.Терца, рождением которых он обязан лагерю. Но пространство в этих условиях лишь «сжато»: с выходом на волю оно, по закону освобождаемой от сжатия пружины, стремительно расширяется: «пространство всегда спохватывается: я здесь, и здесь, и вон там! Пространство всегда оказывается где-то за вашим затылком. Не впереди – позади. В обхват»[155].

Лагерь, каторга – не новая в русской литературе тема. Упомянем в этом случае лишь два имени – Достоевского и Солженицына: и тот и другой вынесли оттуда жизненный опыт, который во многом определил их творческий путь. Не останавливаясь на этом (литература на сей счет огромна по объему), заметим лишь, что и для того и для другого великого писателя пребывание в «мертвом доме» послужило отправной точкой формирования нового мироощущения. Достоевский охарактеризовал суть происшедших в нем в результате пребывания в каторге изменений как «возврат к народному корню, к узнанию русской души, к признанию духа народного». Такого же рода изменения происходят и с Солженицыным, который именно в лагере по-настоящему встретился со своим народом и, вместе с ним пройдя все «круги» ада, остался на всю жизнь благодарен этой страшной, но такой, как оказалось, важной для него в процессе закалки, формирования личности школы. Но вспомним и еще об одном из прошедших эту «школу» -- о В.Шаламове, который вынес из многолетнего пребывания в лагере иное убеждение: «Лагерь – отрицательная школа жизни целиком и полностью. (…) Каждая минута лагерной жизни – отравленная минута». Растление, расчеловечивание – вот что несет с собою лагерь.

Сравнение, как известно, всегда хромает: на долю Синявского выпали иные времена, иные испытания, да сам он воспринимал окружающую его в лагере реальность иначе, нежели его вышеупомянутые коллеги по литературному цеху. И опять-таки тут повинна прежде всего столь, казалось бы, отвлеченная, не идущая к делу вещь, как эстетика: ничуть не сильный физически, доселе живший исключительно в мире книг, писатель жил и трудился вместе со всеми и в то же время воспринимал окружающее словно бы со стороны. Воспринимал эстетически. Доказательство тому – в посылаемых из лагеря письмах жене, а главное – создававшаяся им там проза. Не жалобы, не нытье по поводу переживаемого (например, тяжкой физической работы или выпавших от тамошней пищи зубах), а веселая, озорная книга, которая вскоре вызовет переполох в литературных – и не только литературных – кругах. Как должно быть предвкушал он эту реакцию!

Синявский вышел на волю из лагеря 7 июня 1971 года, последняя запись в книге «Голос из хора» сделана 9 июня. Впрочем, книги еще не было – ее лишь предстояло собрать, чтобы она смогла жить самостоятельной жизнью. Вышедший из «обители смерти» хорошо знает, что «у живых должок перед мертвыми»: он, оставшийся в живых, этот «должок» возвращает.

 

ЭМИГРАЦИЯ КАК ЛИЧНЫЙ ОПЫТ*

 

 

Синявский был – досрочно, благодаря главным образом хлопотам жены М.В.Розановой, с огромной энергией и изобретательностью добивавшейся его освобождения, -- выпущен на волю в июне 1971 года. Работы в Москве (да и вообще в советской стране) ему, конечно, не нашлось, о том, чтобы печататься, не приходилось и думать. Долго это продолжаться не могло. Вскоре, 5 января 1973 года, он обратился с письмом к Советскому правительству: «Я писатель. И независимо от того, как расцениваются мои вещи, вижу в этом единственный смысл своей жизни. За это я был судим… отсидел шесть лет в лагере и не раскаялся, и, если понадобится, готов за это же идти в тюрьму и лагерь по новой. В настоящее время я не вижу возможности моего существования в России в этом качестве писателя»[156]. И позже, в 1991 году, за месяц до развала ССР, он так объяснял причины своего отъезда: «Ведь я почему эмигрировал. По единственной причине: хотел остаться собою, Абрамом Терцем, продолжать писать. И мне сказали: не уедете – значит поедете обратно в лагерь». Ответа на обращение пришлось ждать недолго: власти, помня о провале затеянного над ним процесса, явно хотели поскорее отделаться от не собиравшегося раскаиваться «преступника». И при этом – придать решению выслать его «гуманную» форму. Попытка помешать Синявским вывезти их богатую библиотеку и собрание икон была решительно пресечена М.Розановой. Т.Чеброва, которая брала у нее интервью в 2009 году, записала с ее слов: «Советский Союз был совершенно замечательной страной – “без законов”». Поэтому они увезли все. Она сказала: «Уеду только в одном случае, если все увезу с собой. Я вам половой тряпки не оставлю»[157] . Так это было на самом деле или нет, но это желание было выполнено и очень скоро Синявскому было разрешено воспользоваться приглашением французских славистов, и вместе с женой и сыном он отправился в Париж, где поселился в городке Фонтене-де-Роз, входящем в состав Большого Парижа.

С французскими коллегами отношения сложились сразу: профессор Синявский был приглашен читать лекции в парижском университете «Гран Пале» по литературе, русскому народному искусству, культурологи, его научные труды высоко оцениваются профессиональным сообществом не только во Франции, но и за ее пределами. И русская эмиграция поначалу принимает его хорошо: не забылся громкий процесс, наделавший в свое время много шума на Западе. Его охотно печатают в эмигрантских изданиях в том числе в самом авторитетном из них, в издаваемом В.Максимовым журнале «Континент», где его вводят в состав редколлегии. Журнал этот начал издаваться в 1974 году и уже в первом его номере появилась статья Синявского «Литературный процесс в России». Вопреки традиционной для эмиграции резко отрицательной оценке состояния русской литературы в советской стране, Синявский сказал здесь о ее «новом подъеме», о том, что она полна «сил и надежд на будущее». И – это прозвучит впервые! – отметит, что «сейчас на повестке дня Третья эмиграция, третья за время советской власти, за пятьдесят семь лет»[158]. Статья была замечена, вызвала в эмигрантской среде бурную полемику, не обошлось и без резких выпадов в адрес ее автора, в особенности – по поводу сказанного им по так называемому «еврейскому вопросу». Синявскому, которого много раз обвиняли и в русофобии и в антисемитизме, было не привыкать к такого рода полемике. Но отношения с «Континентом» разладились очень скоро: редактора журнала не могла устраивать проявляемая одним из членов редколлегии самостоятельность позиций, оценок. «…На пятом номере произошел разрыв и раскол, -- писала впоследствии М.Розанова, -- все углублявшийся по мере того, как матерел этот материк единственно верного учения и литературного вкуса, утверждаясь в роли обкома в изгнании».[159]

Вот тогда, как напишет в опубликованных после смерти Синявского воспоминаниях, М.Розанова, у нее возникла мысль о создании собственного журнала. Для профессора Синявского, отмечает она, были открыты и Сорбонна, и Колумбийский университет в США, а «писателю Абраму Терцу печататься негде». Н.Горбаневская, в течение многих лет являвшаяся заместителем главного редактора «Континета», уверяла, что в конфликте с журналом повинны более всего супруги Синявские. Она вспоминала, как осенью 1977 года в кулуарах расширенного заседания редколлегии «Континента» М.Розанова «стала жаловаться Галичу, Буковскому и мне, что Синявскому негде печататься и поэтому они собираются издавать свой журнал, если надо, дом заложат». В.Буковский передал эти слова В.Максимову, на что тот ответил: «Пожалуйста, выделяю в «Континенте» 50 страниц, «Свободную трибуну под редакцией Андрея Синявского», и не вмешиваюсь, ни одной запятой не трону. А вдобавок – вне этих 50 страниц – готов печатать любые статьи Синявского».[160] Синявский это предложение отверг: возможность издания собственного журнала оказывалась для него заманчивее. К тому же М.Розанова была настойчива, преодолевая «откровенный скепсис», с которым поначалу отнесся к этой затее Синявский.

«-- Мы же совершенно одни, мы на необитаемом острове в этом русском Мухосранске-на-Сене. С кем ты будешь делать журнал? И кто в нем будет печататься: никого нет!

--Ну и что, -- радостно отвечала я, -- это будет журнал одного автора и ты сможешь написать туда, что угодно. Стихами хочешь?» Как вспоминала М.Розанова, «Синтаксис» возник тогда, когда прошла наша первая эмигрантская эйфория и выяснилось, что Синявскому легче было писать в «Новый мир» Твардовского, чем в парижскую эмигрантскую газету «Русская мысль». Открытие было тяжелым. Я как-то у Синявского спросила: «Скажи мне честно, когда тебе было легче: в первый год в лагере или в начале жизни в Париже?» И он ответил: «Первый год в лагере был легче». Эмиграция это опыт очень интересный, опыт очень страшный, но и поучительный. Синявский стилистически разошелся с советской властью, точно также он разошелся т с эмиграцией. (…) Свой путь в России Синявский повторил в эмиграции»[161]

При обсуждении идеи создания нового журнала «с узким кругом единомышленников» прозвучали слова о необходимости появления (при условии, что на нем будет стоять «громкое имя Синявского») либерального западнического и противостоящего угрозе растущего русского национализма издания». Так была проведена резкая разделительная полоса между «Континентом» и близкими ему изданиями, такими как «Посев», «Грани», «Вече» и др. , и новым журналом, который был назван «Синтаксис». Ему предрекалась «роль посредника между русскими, вернее «россиянами», теми, кто смотрит изнутри, и «западниками», теми, кто смотрит извне», «роль хранилища, архива, выделяя и вынося на публику свидетельства о настоящем».[162]

Первая книжка журнала вышла в 1978 году: в 1998 году, уже после смерти Синявского, вышла последняя, тридцать шестая; в 2001 году М.Розанова попыталась (была выпущена тридцать седьмая книжка) продолжить его издание, но без Синявского оно заглохло.

Соредакторами (и в то же время издателями) нового журнала стали Синявский и Розанова: впрочем, начиная с вышедшего в 1983 году одиннадцатого номера, имя Синявского уже не упоминается в качестве соредактора, хотя, разумеется, он оставался самым активным сотрудником журнала, определявшим его позицию. Она была неизменно боевой, но до мелочных нападок здесь не опускались, острые споры (с Солженицыным, В.Максимовым и др.) велись по основным проблемам, игравшим определяющую роль в общественной и литературной жизни, -- к компромиссам в журнале не были склонны. «Синтаксис» был известен остротой, полемичностью и даже скандальностью своих публикаций. Журнал смог объединить писателей, литературных критиков, публицистов из числа самой радикальной части русской интеллигенции, таких как А.Есенин-Вольпин, П.Литвинов, Г.Померанц, Е.Эткинд, А.Янов и др. И хотя журнал просуществовал всего лишь два десятка лет, практически прекратив свое существование после смерти Синявского, голос его был слышен в русском зарубежье и за его пределами. В особенности – в пору ослабления, а затем и размывания границ, которые в течение многих десятилетий разделяли метрополию и диаспору.

Соредакторы «Синтаксиса» настойчиво подчеркивали широту своего кругозора, открывавшуюся на страницах журнала возможность полемики по самым острым проблемам современности, свободу мнений, позиций, оценок, порою резко сталкивавшихся на его страницах. «”Синтаксис” и задуман как журнал без строго обозначенного направления, без определенной, раз и навсегда заданной, программы, -- -- отмечалось в редакционной заметке. – Так что разнообразие мнений, спорность, оригинальность и острота индивидуальной постановки вопроса – весьма желательны».[163] Позже это будет повторено в принадлежащей редакции заметке, носящей программный характер: «”Синтаксис” был задуман как журнал беспартийный и независимый – от окрика «вождя», от силы денег, от «истины» в последней инстанции. Мы придаем гласности не бесспорные, а зачастую спорные вещи и идеи, которые сплошь и рядом «не проходят» в других журналах по причинам, от качества материала не зависящим. Идее единой «авторитарной» истины, хранящейся в кармане больших начальников, мы противопоставляем в первую очередь вопрос о том, насколько интересна, свежа, оригинальна присланная нам статья, насколько способствует она разнообразию взглядов и стилей – развитию самостоятельной мысли и творчества в современной России».[164] В журнале настойчиво утверждалась идея плюрализма, представляющего собою «онтологическую реальность, которая остается таковой, признают ее или нет»; плюрализм «означает право каждого на свой мир и язык, хотя, разумеется, далеко не каждый способен создать их для себя».[165]

Первый номер «Синтаксиса» был удостоен весьма благожелательной оценки на страницах самой влиятельной эмигрантской газеты «Русская мысль» К.Померанцевым: «Рад приветствовать рождение нового журнала, тем более затеянного А.Синявским и М.Розановой. Синявский же – так уж повелось – всегда «рождает спор и к размышлениям влечет». Споров и размышлений будет, думаю, немало: в СИНТАКСИСЕ есть о чем поспорить и над чем поразмышлять. Хвала СИНТАКСИСУ!»[166] Однако довольно скоро выяснится, что в этих спорах выступающие на страницах «Синтаксиса» общественные деятели, публицисты, литераторы весьма последовательны в утверждении платформы журнала, которая очень мало соответствовала той, на которой, как показалось К.Померанцеву, здесь будут стоять. Уже после выхода третьего номера в той же «Русской мысли» прозвучали иные оценки: «Этот номер весьма любопытен как по форме, так и по содержанию. Создается мнение, что его писали (кроме Зиновьева и Амальрика) стилевые близнецы. Разумеется, редакторы обладают полным моральным правом искать в толпе получаемых рукописей сходство с самими собой, только вот может невольно вспомниться печальная история Нарцисса… Но, как и он, стиль «Синтаксиса» блестящ».[167]

Издававшийся Синявским и Розановой «Синтаксис» перенял свое название у самиздатовского журнала А.Гинзбурга, выходившего в Москве в 1959 – 1960 годах. Как было отмечено постоянным членом редколлегии парижского издания Н.Рубинштейн, каждый номер того, первого, «Синтаксиса» представлял собою тоненькую – в пол-листа – тетрадку: «В нем, конечно, привкус недозволенного, но невозможно назвать его антисоветским. Просто рукописный журнал, свободная печать, вольное слово. «Синтаксис» не боролся с советской властью, но советская власть немедленно стала бороться с «Синтаксисом».[168]

Увы, история повторяется: этико-эстетическая стратегия редактора нового «Синтаксиса», исповедовавшего принципы свободы печати, как выяснилось очень скоро, оказалась неприемлемой для тех, кто в эмиграции действительно претендовал, как сказано выше, на владение истиной в последней инстанции.

Неугодный советской власти, Синявский и в эмиграции оказался не ко двору. Причины этого объясняет М.Розанова: «Эмиграция Синявского – очень сложный для него процесс. Понимаете, когда он отправлял вещи на Запад, ему казалось, что Запад его понимает. Но оказалось, что эмиграция – это не Запад, он оказался абсолютно так же непонятым, серебряный век, на котором когда-то был помешан Синявский, давно прошел и кончился».[169] Легко объяснимо, почему не могли принять его те, кто представлял старую русскую эмиграцию, сохранившую, как было сказано М.Розановой, «действительно прекрасный русский язык», а вместе с тем – верность прежним эстетические нормам, отказывающуюся принимать новое в искусстве. Говоря об их «предельно консервативных» литературных вкусах, представлявший новое поколение эмиграции Синявский никак не мог согласиться с теми, для кого «то, что традиционно, так и должно стоять на месте. А все выходящее из ряда вон – это ужас». Еще резче высказывалась об этом М.Розанова: «Что такое русская эмиграция? Это колоссальнейшее кладбище. Ну, а что происходит на любом кладбище? Кто-то тихо и мирно спит в могилке, а кто-то в могилке не спит, угомониться не может, а вылезает и начинает жить вампиром». И характеризуя отношения, складывающиеся у новой эмиграции со старой, прибегает что примечательно -- к тому определению, которое дал Синявский, говоря о своих разногласиях с советской властью: «…Между нами, третьей эмиграцией, и старой эмиграцией, спор стилистический. Это большой, именно стилистический конфликт. Внутри нашей третьей эмиграции идет совершенно другой спор» По словам Синявского, «первая эмиграции… культурная сила ее намного сильнее третьей, намного сильнее. Но у нас, может быть есть, только одно преимущество – мы не воспринимаем, что современная Россия от нас отрезана, что она совершенно другая по сравнению с нами». И в этом все дело. Оказавшись вдали от родины, представители этого поколения эмиграции смотрят на нее не со стороны. Более того – отчетливо осознают: в том, что там происходит, есть и их вина. О тяжелом, но «невероятно полезном» опыте эмиграции говорит и М.Розанова: «… Я думаю, что только в эмиграции я по-настоящему поняла, что такое моя родная страна, в которой я прожила сорок три года и считала, что очень хорошо ее знала. Я никогда не понимала так отчетливо, как в эмиграции, что моя страна – это наше общее произведение, что это не откуда-то пришедшее, навалившееся на страну, оккупировавшие ее силы марксизма, сталинизма, ленинизма, коммунизма и прочих нехороших слов с окончанием на «изм». Нет, это общество, которое построили мы сами. Источник зла мы должны искать не где-то на стороне, а внутри себя. И я это вывела как раз на основании опыта эмиграции. Выехав на Запад, мы – Третья эмиграция – построили абсолютно тот же мира. С которым мы так боролись»[170].

Судьба ли властвовала над Синявским или он сам властвовал над нею? Вопрос риторический или попросту некорректный: уже в начале своего творческого пути он ясно видел, знал, как выстроится его жизнь. И это потому, что рано понял, говоря высокими словами, свое предназначение: он брался за перо, зная, что ждет его. «Привычка самонадеянно реять в запретных измерениях сказывается губительно на писательской биографии. Она становится неровной, выморочной, фантастичной…». Мысль эта формулируется при обращении – в который раз! – к имени буквально боготворимого им Пушкина, который никак не укладывается в рамки каких бы то ни было правил, рамок: он всегда остается собою, с каких бы сторон или высот ни поучали его. Речь, понятно не о сопоставимости – Боже упаси! – этих имен, а о твердой уверенности в том, что это – непременное условие творчества. И Синявский остается на избранной им позиции, чего бы (а мы знаем, чего именно) это ему ни стоило. И опять-таки, размышляя о творческой судьбе Пушкина, он говорит о своей писательской судьбе: «А ведь знал заранее, все равно не дадут мне писать. Только сперва запрет пройдет под видом «советской власти» и «марксистско-ленинского мировоззрения», а потом под фундаментальным знаком, навсегда, национального Ренессанса»[171]. О том, как отнеслась к писателю Абраму Терцу советская власть, сказано выше, однако и в новой для него, эмигрантской, среде он не стал своим. В посмертно опубликованном интервью Синявский признавался: «Я всегда приспосабливался плохо (…) и к эмиграции не приспособился»[172].

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.