Сделай Сам Свою Работу на 5

Пленный дух (моя встреча с Андреем Белым) 14 глава

– Я так и родителям передам. Что вы уверены, что он – слава Богу! – (широкий жест) – жив – и что пишет – и что…

А теперь я пойду. Вы меня простили?

– Обиды не было.

Уже у выхода:

– Как вы так живете – не запираясь? И ночью не запираетесь? И какая у вас странная квартира: темная и огромная, и все какие-то переходы… Вы разрешите мне изредка вас навещать?

– Я вам сердечно буду рада.

– Ну, дай вам Бог!

– Дай – нам Бог!

* * *

Не пришел никогда.

* * *

Чтобы закончить о Юрии 3. Перед самым моим отъездом из России, уже в апреле 1922 года, в каком-то учреждении, куда я ходила из-за бумаг, на большой широкой каменной лестнице я его встретила в последний раз. Он спускался, я подымалась. Секундная задержка, заминка – я гляжу и молчу – как тогда, как всегда: снизу вверх, и опять – лестница! Лицо – как пойманное, весь – как пойманный, забился как большая птица:

– Вы, вы не думайте, вы не поняли, вы не так поняли… Все это так сложно… так далеко-не-просто…

– Да, да, конечно, я знаю, я – давно знаю… Прощайте, Ю.А., совсем прощайте, я на днях уезжаю совсем – уезжаю…

И – вверх, а он – вниз. И – врозь.

* * *

О действующих лицах этой повести, вкратце:

Павлик А. – женат, две дочери (из которых одна – не в память ли Сонечки? – красавица), печатается.

Юрий 3. – женат, сын, играет.

Сестра Верочка, с которой я потом встретилась в Париже и о которой – отдельная повесть, умерла в 1930 году, от туберкулеза, в Ялте, за день до смерти написав мне свою последнюю открытку карандашом:

– Марина! Моя тоска по Вас такая огромная, как этот слон.

…Они были брат и сестра, и у них было одно сердце на двоих, и все его получила сестра…

Володя А. пропал без вести на Юге – тем же летом 1919 года.

Ирина, певшая Галлиду, умерла в 1920 году в детском приюте.

Евгений Багратионович Вахтангов давно умер в России.

Вахтанг Леванович Мчеделов давно умер в России.

Юра С. (давший Але пирожок) умер здесь, в Париже, достигнув славы.

Другой Юра – И. (с которым мы лазили на крышу) – не знаю.

Аля в 1937 году уехала в Москву, художница.

Дом в Борисоглебском – стоит. Из двух моих тополей один – стоит.



Я сказала: «действующие лица». По существу же действующих лиц в моей повести не было. Была любовь. Она и действовала – лицами.

* * *

Чем больше я вас оживляю, тем больше сама умираю, отмираю для жизни, – к вам, в вас – умираю. Чем больше вы – здесь, тем больше я – там. Точно уже снят барьер между живыми и мертвыми, и те и другие свободно ходят во времени и в пространстве – и в их обратном. Моя смерть – плата за вашу жизнь. Чтобы оживить Аид о вы тени, нужно было напоить их живою кровью. Но я дальше пошла Одиссея, я пою вас – своей.

* * *

29 апреля 1922 года, русского апреля – как я тогда простонародно говорила и писала. Через час – еду за границу. Всё.

Стук в дверь. На пороге – Павлик А., которого я не видала – год?

Расширенные ужасом, еще огромнейшие, торжественные глаза. Соответствующим голосом (голос у него был огромный, странный – в таком маленьком теле), но на этот раз огромнейшим возможного: целым голосовым аидовым коридором:

– Я… узнал… Мне Е.Я. сказала, что вы… нынче… едете за границу?

– Да, Павлик.

– М. И., можно?..

– Нет. У меня до отъезда – час. Я должна… собраться с мыслями, проститься с местами…

– Но – на одну минуту?

– Она уже прошла, Павлик.

– Но я вам все-таки скажу, я должен вам сказать (глубокий глоток) – Марина, я бесконечно жалею о каждой минуте этих лет, проведенной не с вами…

(У меня – волосы дыбом, слова из Сонечкиного письма… Значит, это она со мной сейчас, устами своего поэта – прощается?!)

– Павлик, времени уже нет, только одно: если вы меня когда-нибудь – хоть чуточку! – любили, разыщите мне мою Сонечку Голлидэй.

Он, сдавленным оскорблением голосом:

– Обещаю.

* * *

Теперь – длинное тире. Тире – длиной в три тысячи верст и в семь лет: в две тысячи пятьсот пятьдесят пять дней.

Я гуляю со своим двухлетним сыном по беллевюскому парку – Observatoire. Рядом со мной, по другую мою руку, в шаг моему двухлетнему сыну, идет Павлик А., приехавший со студией Вахтангова. У него уже две дочери и (кажется?) сын.

– А… моя Сонечка?

– Голлидэй замужем и играет в провинции.

– Счастлива?

– Этого я вам сказать не могу.

* * *

И это – всё.

* * *

Еще тире – и еще подлиннее: в целых десять лет. 14-е мая 1937 года, пятница. Спускаемся с Муром, тем, двухгодовалым, ныне двенадцатилетним, к нашему метро Mairie d’lssy и приблизительно у лавки Provence он – мне, верней – себе:

– A American Sundey это ведь ихнее Dimanche Illustre! [271]

– А что значит – Holyday?

– Свободный день, вообще – каникулы.

– Это значит – праздник. Так звали женщину, которую я больше всех женщин на свете любила. А может быть – больше всех. Я думаю – больше всего. Сонечка Голлидэй. Вот, Мур, тебе бы такую жену!

Он, возмущенно:

– Ма-ама!

– Я не говорю: эту жену, она уже теперь немолодая, она была года на три моложе меня.

– Я не хочу жениться на старухе! Я вообще не хочу жениться.

– Дурак. Я не говорю: на Сонечке Голлидэй, а на такой, как Сонечка. Впрочем – таких нет, так что ты можешь успокоиться – и вообще никто ее недостоин.

– Мама! Я ведь ее не знаю, вы говорите о чем-то, что вы знаете, – вы, конечно, можете мне рассказать…

– Но тебе ведь – неинтересно…

(Он, думая о ждущем его на углу бульвара Raspail газетном киоске с американскими Микэями:)

– Нет, очень интересно…

– Мур, она была маленькая девочка, и, – ища слова, – и настоящий чертенок! У нее были две длинных, длинных темных косы… (У Мура – невольная гримаса: «аи temps des cheveux et des chevaux!» [272] )… и она была такая маленькая… куда меньше тебя (гримаса увеличивается) – потому что ты уже больше меня… (соблазняя) и такая храбрая: она обед носила юнкерам под выстрелами в Храм Христа Спасителя…

– А почему эти юнкера в церкви обедали?

– Неважно. Важно, что под выстрелами. Ей я на прощанье сказала: «Сонечка, что бы со мной ни было, пока вы есть – все хорошо». Она была самое красивое, что я когда-либо в жизни видела, самое сладкое, что я когда-либо в жизни ела… (Мур: «Фу, мама!») Она мне писала письма, и в одном письме, последнем: «Марина! Как я люблю ваши руки, которые должны быть только целуемы, а они двигают шкафы и подымают пуды…»

– Ну, это уж – романтизм! Почему – целуемы?

– Потому что… потому что… (prenant Г offensive [273] ) – а что ты имеешь на это возразить?

– Ничего, но если бы она, например, написала (запинка, ищет)… которые должны только нюхать цветы…

И, поняв, сам первый смущенно смеется.

– Да, да, Мур, на каждом пальце по две ноздри! Сколько всего будет ноздрей, Мур??

(Смеемся оба. Я, дальше:)

– И еще одно она мне сказала: «Марина! Знать, что вы – есть – знать, что смерти – нет».

– Ну, это, конечно, для вас flatteur [274] .

– При чем?! Просто она сказала то, что есть, то, что тогда было, ибо от меня шла такая сила жизни – и сейчас шла бы… и сейчас идет, да только никто не берет!

– Да, да, конечно, я понимаю, но все-таки…

– Я непременно напишу Але, чтобы ее разыскала, потому что мне необходимо, чтобы она знала, что я никого, никогда за всю жизнь так…

Мы у метро, и разговор кончен.

* * *

Маленькое тире – только всего в один день:

15-е мая 1937 года, суббота. Письмо из России – авионом – тяжелое. Открываю – и первое, что вижу, совсем в конце: Сонечка Голлидэй – и уже знаю.

А вот что я – уже знаю:

«Мама! Забыла Вам написать! Я разыскала следы Сонечки Голлидэй, Вашей Сонечки, – но слишком поздно. Она умерла в прошлом году от рака печени – без страданий. Не знала, что у нее рак. Она была одна из лучших чтиц в провинции и всего года два тому назад приехала в Москву. Говорят, что она была совершенно невероятно талантлива…»

* * *

А вот – вторая весть, уже распространенная: рассказ сестры одной Сонечкиной подруги – Але, Алей записанный и мне посланный:

«Она вышла замуж за директора провинциального театра, он ее очень любил и был очень преданный. Все эти годы – с 1924 года до смерти – Соня провела в провинции, но приезжала в Москву довольно часто. Мы все ее уговаривали устроиться и работать в Москве, но она как-то не умела. Конечно, если бы Вахтангов остался в живых, Соня жила бы иначе, вся бы ее жизнь иначе пошла. Ее очень любил К<ачало>в, он вообще мягкий и добрый человек, но помочь ей никак не сумел. Кроме того, у него очень ревнивая семья, и Соне трудно было бывать у них. Тяжело… С 3<авад>ским она почти не виделась. Редко, редко. С<еров>? Одно время он очень увлекался ею, ее даром, но его увлечения длятся недолго.

Ей надо было заниматься только читкой, но она так была связана с театром! Разбрасывалась. А в театре, конечно, – труднее. В провинциальных театральных коллективах она была ну… ну, как алмаз! Но ей редко попадались хорошие роли. Если бы она занималась читкой – она одна на сцене – представляете себе? Да, она была маленькая – маленькая. Она часто играла детей. Как она любила театр! А если бы вы знали, как она играла, – нет, не только в смысле игры (я-то ее мало видела, она работала главным образом в провинции) – но она была настоящим героем. Несколько лет тому назад у нее начались ужаснейшие желудочные боли. И вот она сидела за кулисами с грелкой вот тут, потом выходила на сцену, играла, а потом, чуть занавес, опять за грелку.

– Но как же тогда, когда начались эти боли, она не пошла, ее не повели к доктору?

– Она приехала в Москву и пошла к очень хорошему гомеопату. Он ей дал лекарства, и боли как рукой сняло. Потом она только к этому гомеопату и ходила. Так она прожила года четыре и все время себя хорошо чувствовала. В последний раз, когда она приехала в Москву, я нашла, что она страшно похудела, одни глаза, а все лицо – очень стало маленьким. Она очень изменилась, но этого не знала и, даже когда смотрелась в зеркало, – не видела. Потом ее муж мне сказал, что она ничего не может есть. Мы позвали доктора, а он сказал, что надо позвать хирурга. Хирург ее внимательно осмотрел и спросил, нет ли у нее в семье раковых заболеваний. Она сказала, что нет. Тогда он сказал, что ей нужно лечь в больницу. Мы от нее, конечно, скрывали, что у нее. Но ей ужасно не хотелось в больницу, и она все время плакала и говорила: “Это ехать в гроб! Это – гроб!” Но в больнице она успокоилась и повеселела и начала строить всякие планы. Ей сделали операцию. Когда ее вскрыли, то увидели, что слишком поздно. Доктора сказали, что жить ей осталось несколько дней.

К ней все время приходили ее муж и моя сестра. Она не знала, что умирает. Она все время говорила о том, как будет жить и работать дальше. Сестра у нее была в день ее смерти, и муж, и еще кто-то. Софья Евгеньевна любила порядок, попросила сестру все прибрать в палате (она лежала в отдельной палате). Ей принесли много цветов, и сестра их поставила в воду, убрала все. Соня сказала: “А теперь я буду спать”. Повернулась, устроилась в кровати и уснула. Так во сне и умерла.

Я не помню часа и числа, когда она умерла. Меня не было в Москве. Сестра, наверное, помнит. Мне кажется – под вечер. Когда же это было? Летом, да, летом. Тогда прилетели челюскинцы.

Она так, так часто вспоминала вашу маму, так часто рассказывала нам про нее и про вас, так часто читала нам ее стихи. Нет, она никогда, никогда ее не забывала».

…После ее смерти ее муж куда-то уехал, пропал. Где он сейчас – неизвестно.

Соню – сожгли.

* * *

«Когда прилетели челюскинцы…» Значит – летом 1934 года. Значит – не год назад, а целых три. Но год – или три – или три дня – я ее больше не увижу, что – всегда знала, – и она никогда не узнает, как…

Нет! она навсегда – знала.

* * *

«Когда прилетели челюскинцы» – это звучит почти как: «Когда прилетели ласточки»… явлением природы звучит, и не лучше ли, в просторе, и в простоте, и даже в простонародности своей, это неопределенное обозначение – точного часа и даты?

Ведь и начало наше с нею не – такого-то числа, а «в пору первых зеленых листиков…»

Да, меня жжет, что Сонечку – сожгли, что нет креста – написать на нем – как она просила:

И кончалось все припевом:

Моя маленькая!

Но – вижу ее в огне, не вижу ее – в земле! В ней совсем не было той покорности и того терпения, одинаково требующихся от отжившего тела и от нежившего зерна. В ней ничего не было от зерна, все в ней было:

Ja! ich weiss woher ich stamme:

Unersattlich wie die Flamme,

Nahr ich und verzehr ich mich!

Glut wird alles, was ich fasse,

Kohle – alles, was ich lasse, —

Flammes bin ich sicherlich!

Знаю я – откуда родом!

Точно огнь – ненасытимый,

Сам себе я корм и смерть.

Жар – все то, что я хватаю,

Уголь – все, что я бросаю,

Я воистину огонь!

Жжет, конечно, что некуда будет – если это будет – прийти постоять. Не над чем. Что Сонечки нет – совсем. Даже ее косточек. Но Сонечка – и косточки… нет!

Инфанта, знай: я на любой костер готов взойти…

Первое, что я о ней услышала, было: костер, последнее: сожгли. Первое, что я о ней услышала, было: костер, и последнее: костер.

Но как странно, как наоборот сбылись эти строки Павлика:

…Лишь только бы мне знать, что будут на меня глядеть – Твои глаза…

– Ведь Инфанту – жгли, а Карлик – глядел: на нее, вечно-молодую, сжигаемую, несгораемую – поседевший, поумневший Карлик Инфанты!

Моя бы воля – взяла бы ее пепел и развеяла бы его с вершины самой (мне еще суждённой) высокой горы – на все концы земного шара – ко всем любимым: небывшим и будущим. Пусть даже – с Воробьевых гор (на которые мы с ней так и не собрались: у меня – дети, очереди… у нее – любовь…)

Но вдруг я – это делаю? Это – делаю? Ни с какой горы, ни даже холма: с ладони океанской ланды рассеиваю пепел – вам всем в любовь, небывшие и будущие?

* * *

…А теперь – прощай, Сонечка!

«Да будешь ты благословенна за минуту блаженства и счастия, которое ты дала другому, одинокому, благодарному сердцу!

Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..»

(Lacanau-Océап, лето 1937)


 

Комментарии



©2015- 2017 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.