Сделай Сам Свою Работу на 5

Памяти Николая Гавриловича Чернышевского





 

Похоже, до греческих календ не отвязаться все-таки от проблемы - покорно прошу извинить! - эстетического отношения искусства к действительности. (Притом следует подчеркнуть, что художественное произведение целенаправленно и невероятно сгущает, гиперболизирует, наделяет самодовлением некое свойство, присущее любому тексту, попадающему, например, в руки историка: в той мере, в какой текст может быть понят как результат более или менее активного языкового пре-творения реальности.) Искусство - для жизни потусторонний и, значит, высший, подлинный мир. Фантастичный, почти неузнаваемый, со своими законами, и т. п., это дело известное. Поэтому Тынянов пытался ввести понятие "лирического героя". Чтобы мы, когда лирик говорит "Я", не решили, что это бытовой Михаил Юрьевич или Осип Эмильевич. Если лирическая поэзия автобиографична, а это всегда более или менее так, если мы даже можем, читая, подставить в текст имена и даты, реальную личность и обстоятельства жизни поэта, короче, "действительность", - то это будет все-таки сомнительным контрабандистским предприятием ввиду "законов речи, запятых, языка". Язык, жанр, внутренняя необходимость стиля и пр. заставляют чувство, событие - самое "Я" - рождаться в поэзии наново и продолжать существование словно бы через метемпсихоз. Это дело известное, хотя и загадочное.



Ведь и у литературы есть свой потусторонний мир и, значит, тоже высший для нее и подлинный. Это "действительность" - иначе говоря, то, что есть в жизни помимо и сверх искусства. Да, искусство для многих людей - лучшая и высшая доля жизни. "Дискурс", может быть, важней, значительней и в конце концов действительней самой действительности. Но это все же только ее часть. И жизнь универсальней, важней искусства. Речь не о "первичности", а об асимметрии этой неразлучной пары.

Они - как лошадь и всадник, на ней уверенно возвышающийся. Лошадь может обойтись без всадника и останется лошадью. Всадник не может обойтись без лошади, если хочет остаться всадником. Впрочем, поскольку существуют всадники, они смотрятся вместе с лошадьми или примысливаются к ним, отчасти наоборот.



Поэтому понятие "лирического героя" проблематично не менее, чем наивное натуралистическое отождествление лирического "Я" с имярек. Поэтому нетрудно отнестись с сочувствием к горячим возражениям против этого понятия, например, у Надежды Яковлевны, кажется, во "Второй книге". Она была убеждена, что, когда Мандельштам писал "я", он писал не от имени своего лирического героя, он писал о себе. Это высказывалось его доподлинное реальное "Я". Н. Я. была права. Однако с поправкой, против которой она вряд ли стала бы возражать (?). О себе писал не просто бытовой и повседневный человек, а поэт в нем же. Да, тот же Осип Эмильевич, что и "в жизни", но все-таки в некоем решающем и таинственно переворачивающем его жизнь наклонении. То есть, собственно, с... тыняновской поправкой? - несмотря на, может быть, чрезмерную "доведенность" последней. Ибо Тынянов искал определение, такую эпистемологическую дистинкцию, которая - между прочим, вполне в постмодернистском вкусе? - увела бы "Я" из внетекстовой эмпирии и сделала исключительно внутрилитературным знаком. Однако творческая энергия неустанно преступает пределы и работает - себе на пользу, подчас и в убыток - авантюрным "челноком" между человеком и Поэтом, который в нем живет. Два "Я" живут в поэте, и оба они суть его единое и единственное "Я". "Реальное Я" срывается, как электрон, на другую орбиту вокруг себя же и движется уже по законам художества. "Поэтическое Я" не только выражает "реальное я", но и формует его. Их отношение может быть выражено знаками равенства/неравенства.



В той или иной степени mutatis mutandis это же может, конечно, сказать исследователь, например, античности или средневековья о риторском, богословско-мистическом, дидактическом сочинении, об эпистоле, или хронике, или эпитафии, или о словесно регламентированном либо описанном ритуале, даже о городском или цеховом уставе и всяком юридическом или хозяйственном тексте, о дипломатическом донесении, короче, о любом устном или письменном речевом проявлении. Неудивительно, что новые представления о реальности и языке, авторе и читателе, тексте и его понимании, возникнув в литературоведении, распространились тут же с художественных текстов, наиболее многозначных, самодостаточных, купающихся в языковом потоке, наиболее полно выражающих своей свободой/несвободой и нормативностью/спонтанностью идею текста, на всякую донесшуюся до историка человеческую речь (весть).

Читатель напрямую соприкасается только с литературным "Я", то есть с речью. Но, чтобы внять ей, он не может выхолощенно принимать литературу только за литературу. Речь сама по себе артефакт, но она же и эпифеномен жизни, в то время как жизнь - эпифеномен литературы (да простятся мне гелертерские выражения). Ему, читателю, приходится вбирать и соразмерять прочитанное с потусторонней для литературы, затекстовой реальностью, известной ему отчасти также по собственному опыту. Литература - это посредник не только между читателем и другим, но и между ним и его собственной жизнью. Он, читатель, имеет дело не просто со словами о любви и желании, но с любовью и желанием, ставшими чужой речью о них и потому способными стать его собственным переживанием и претворять уже его "Я". Он имеет дело не просто со словами о смерти, но с реальностью смерти, напомнившей о себе "глаголом" и нередко, нарядившись в этот саван, жгущей сердца людей сильней, чем в реальности. Потому что смерть в реальности - нечто свершившееся, однозначное, готовое, чужое для живых, это только голый и бессмысленный факт смерти. А смерть в (особенно) художественной рефлексии - это предзнание и воображение о ней, это тайна, это катарсис, это что угодно. Правда, кроме самой смерти.

Можно бы не пускаться в столь банальные напоминания, если бы я не испытывал необходимости сказать очень простую вещь, о которой нынче не принято вспоминать. Художественное волнение при чтении - это волнение по поводу всего только слов... однако, во-первых, это именно волнение, и анализ - тут я ощущаю себя непоправимо старомодным - должен бы чутко сверяться с ним и служить ему. Во-вторых, впечатление было бы невозможным или куда более слабым, если бы дело шло только о законах речи и запятых. Дело идет о любви и о потере ее, о жизни и смерти. Притом и о вашей жизни, вашей любви, вашем одиночестве, ваших похоронах.

Короче - о "затекстовой" реальности... Поэтому мне кажется странным литературоведение, которое видит свою задачу не в том, чтобы объяснить, как такое парадоксальное дело может получиться, а именно: как посредством размещения определенных слов в определенном порядке, то есть через превращение "жизни" в нечто, ей не тождественное, - через огромное удаление, через отлет от жизни, - мы получаем возможность к ней приблизиться.

Почему, собственно, мы - "жертвы законов речи"? Почему - "нет мертвых, живых. / Всю - только пир согласных на их ножках кривых"? (Пишу книжку о Бродском, отсюда потребность его цитировать.) Очевидно, потому, что, лишь будучи опосредованы высказываниями, жизненные реальности становятся дл нас таковыми. Поэт чрезвычайно остро ощущает жизненность, прочность, фундаментальность, самодостаточность "россыпи черного на листе". Но с этими свойствами сочинительства связан величайший парадокс, который и пытаются перетереть челюсти постмодернистической критики. Затекстовая реальность существует, будучи ничуть не менее поэзии "пресволочнейшей штуковиной". И - ни в зуб ногой! - даже составляет в конечном счете единственную причину, по которой люди испытывают потребность создавать тексты или знакомиться с ними. Но, разумеется, в "символическом" знаковом мире людей реальность возможна и действительна для себя только в качестве за-текстовой... пред-текстовой, после-текстовой.

Тексты исходят из пучин затекстовой реальности, в которой, кроме них, есть: телесность, инстинкты, страсти, интересы, семейные, политические или иные обстоятельства, средства передвижения и связи, традиции общения, материальные условия повседневности и многое другое. Возникнув, тексты возвращаются в эти же пучины, их преобразуя, консервируя, изменяя, окрашивая, так что затекстовая реальность оказывается неравной себе по определению. Эта постоянная обратная связь - на историческом уровне, но и на уровне индивидуальной биографии - могла бы превратиться в сказку про белого бычка, если бы не возможность - по правде, очень трудная для реализации - воспринимать вместе и слова, слова, слова, и то, чем заполнен человек в молчании или поступке, если ему не дано сочинять и когда он не читает. Вместе, таким образом, все, из чего складывается "действительность": и непосредственно действительное, и, по блоковскому слову, невозможно-возможное в ней. "И невозможное возможно, / Дорога дальняя легка, / Когда блеснет в дали дорожной / Мгновенный взор из-под платка, / Когда звенит тоской острожной / Глухая песня ямщика". Легка - через воображаемое, напетое, выговоренное. Благодаря, если угодно, "дискурсам". Или "текстам". Они кристаллизуют душу живу. И делают для человека легче (осмысленней) его не такую уж и дальнюю дорогу.

 

Лампа о ночи и о себе

 

Человек размышляет о собственной жизни, как ночь о лампе" (И. Бродский, "Колыбельная Трескового мыса"). Или скорее все-таки лампа о ночи? Даже самое несложное и неутешительное заключение по ходу этого размышления - "бессмысленность жизни" - есть тоже некий смысл. Даже такой слабый свет - бесконечно просветленней, чем жизнь без думания о мире и о себе. Пусть думание и заводит в заведомую "бессмысленность", то есть в трагическую несоизмеримость с какой-либо абсолютной шкалой, в мире не существующей (или, если б считать ее существующей, для нас непостижимой: что то же самое). Речь идет о самоценности рефлексии. Витгенштейн вовсе не полагал, конечно, что нельзя спрашивать о том, на что не существует ответов, но справедливо выводил подобные вопросы за пределы положительного рассудка. Они лежат в сфере эстетики (=этики). Они относятся не к тому, что существует и происходит в мире, а к тому, что в нем могло бы (и должно бы) происходить. Они вне какой бы то ни было наличной логики, поскольку она замыкается на себя же и для нее "тайны не существует". Между тем смысл жизни относится к "мистике". Это всегда именно тайна. Вопрошание человечно, и более того: безнадежные вопросы особенно. Ответ, состоящий в таинственности, то есть в невозможности ответа, не нулевой, это нечто вроде плюс-минус бесконечности. Он - и только, собственно, он - требует избыточной (по Канту, "незаинтересованной") работы ума и воображения. Парадоксальное совпадение предельной важности и бесплодности подобной работы, высшей ответственности и безответности, отсутствие положительных гарантий - как известно, есть почва и художества, и метафизики, сиречь философии. Это царство, по Бродскому, "незримых вещей". Смысл - ответ на вопрос, который человек задает себе и немотствующему бесконечному миру, как если бы мир был "ТЫ". Такой вопрос есть вместе с тем эхо всех ранее данных и расслышанных ответов. Дойдя до индивида, чужие ответы приобретают вновь характер вопросов, требующих собственного перерешения. Смысл - по крайней мере "последний" смысл - состоит не в логическом выводе, отделившемся от человека, но в экзистенциальном выборе, в самом усилии ответить. Смысл совпадает в конечном счете с судьбой человека. Он поэтому не что иное, как "правда": вот этого индивида и вот этой его неповторимой жизни (опять Бахтин). Протертая до дыр максима, будто "смысл жизни в самой жизни", сама по себе, конечно, чистейшая глупость, - если при этом имеют в виду, что "надо просто жить". Темное протекание неодухотворенной жизни как таковой, в ее самотождественности, бессмысленно и потому бесчеловечно. Но это действительно серьезнейшая максима, если подразумевается, что жизнь отнюдь не тождественна себе, не равна самой себе: ввиду усилий индивида понять, оценить и, следовательно, направить ее. (См., кстати сказать, об этом в моей книжке об авторском самосознании Петрарки.) Смысл жизни в проживании ее в качестве осмысленной. Как если бы в ней был смысл. Пусть в жизни "нет смысла" (внеположного ей), однако сама эта вечная мучительная "нехватка смысла", эта разумна экзистенциальная тоска свидетельствуют, наподобие платоновской "тени тени", что нечто высшее бытийствует. Высшее есть сам же индивид в меру его способности отстраниться от себя, увидеть свой мир со стороны. Смысл жизни состоит в идее смысла жизни. Неверно, что у жизни "нет смысла", он есть, но всегда отсутствует. Его всегда приходится искать. Это и называется культурой.

 

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.