Сделай Сам Свою Работу на 5

ЗАВЕРШЕНИЕ ИСТОРИИ АГНЕСЫ ДЕ МЕДИНА





 

Моя предполагаемая смерть сопровождалась величайшими муками. И минуты, которые я считала своими последними на земле, омрачились заверениями настоятельницы, что мне не избежать вечной гибели. Когда мои веки сомкнулись, я услышала, как ее ярость излилась в проклятиях моей греховности. Ужас этого смертного часа, когда всякая надежда была изгнана, этого последнего сна, от которого я должна была пробудиться в пламени среди фурий, превосходит всякие описания. Когда я очнулась, страшные образы Ада все еще были запечатлены в моей душе, и я с трепетом поглядела вокруг, ожидая увидеть исполнителей Божественного отмщения. Целый час мои чувства были столь оглушены, а мысли находились в таком смятении, что я тщетно пыталась разобраться в том, что смутно видела по сторонам. Стоило мне приподняться, как головокружение застилало мой взор. Все вокруг словно качалось, и я вновь опускалась на землю. Ослабевшие, ослепленные глаза не вынесли даже слабого мерцания, которое я увидела над собой, и снова закрылись. Я вынуждена была лежать неподвижно.

Прошел долгий час, прежде чем я настолько пришла в себя, что могла уже рассмотреть то, что меня окружало. А тогда с неизъяснимым ужасом обнаружила, что лежу на чем-то вроде ложа, сплетенного из прутьев ивы. У него было шесть ручек, несомненно послуживших для того, чтобы монахини могли унести меня в мою могилу. Меня укрывала льняная ткань, а сверху были разбросаны несколько увядших цветков. Сбоку лежало небольшое деревянное распятие, а рядом с ним — тяжелые четки. Четыре низкие стены смыкались вокруг меня, а над собой я увидела низкий каменный свод с решетчатой дверцей. Сквозь решетку эту в каменный мешок проникало немного воздуха. Тусклые лучи, падавшие сквозь прутья, позволяли различать мерзость вокруг. Решетка была не заперта, и я подумала, что сумею выбраться из него. Приподнимаясь, я оперлась на что-то мягкое, схватила и поднесла к свету. Великий Боже! Каковы же были мое омерзение, мой ужас! Я держала разложившуюся, кишащую червями мертвую голову! И узнала истлевшие черты монахини, скончавшейся несколько месяцев назад. Отшвырнув череп, я почти без чувств опустилась на погребальные носилки.



Когда силы возвратились ко мне, это обстоятельство и мысль, что я окружена разлагающимися телами сестер моего ордена, удесятерили мое желание выбраться из гнусной темницы. Я снова потянулась к свету и достала до решетки, которую без труда откинула. Возможно, ее нарочно оставили открытой, чтобы облегчить мне спасение из гробницы. Цепляясь за неровные, выступающие камни, я взобралась вверх по стене и выбралась наружу. Теперь я оказалась в довольно обширном склепе. По его сторонам симметрично располагались глубоко уходящие в пол гробницы, подобные той, которую я только что покинула. Со свода на ржавой цепи свисала погребальная лампада, бросая вокруг смутный свет. Отовсюду на меня смотрели эмблемы Смерти — черепа, берцовые кости, лопатки и другие останки смертных тел валялись на покрытом сыростью полу. Каждая гробница осенялась большим распятием, а в углу стояла деревянная статуя святой Клары. Вначале я не обратила на все это никакого внимания — глаза мои были устремлены на дверь, единственный выход из склепа. Я бросилась к ней, плотнее закутавшись в свой саван, толкнула ее и с невыразимым отчаянием убедилась, что она заперта снаружи.



Я тут же догадалась, что настоятельница ошиблась в свойствах данного мне снадобья, которое оказалось не ядом, но лишь сильным снотворным. Далее я заключила, что меня приняли за мертвую, совершили надо мной похоронные обряды и погребли и что подать о себе знать я не могу, а потому обречена на голодную смерть. Мысль эта оледенила меня, но ужаснулась я более судьбе невинного создания, которое все еще носила под сердцем. Я вновь попыталась открыть дверь, но она сопротивлялась всем моим усилиям. Напрягая голос, я кричала, призывая на помощь, однако услышать меня здесь было некому. В ответ не раздалось ни единого дружеского отклика. Глубокая, удручающая тишина окутывала склеп, и я отчаялась обрести свободу. Уже очень давно я ничего не ела, и вскоре меня начал терзать лютый голод. Муки эти были нестерпимыми, но с каждым часом они все увеличивались. Порой я бросалась на пол и каталась по нему в неизбывном отчаянии, а порой вскакивала, подходила к двери и вновь принималась трясти ее и бесплодно звать на помощь. Не раз я готова была разбить голову об острый выступ гробницы, чтобы разом положить конец моим страданиям, но мысль о моем ребенке удерживала меня от деяния, которое убило бы не только меня, но и мое нерожденное дитя. Тогда я изливала свою агонию в пронзительных воплях и исступленных жалобах, а затем, лишившись последних сил, в безнадежном молчании опускалась на приступку перед статуей святой Клары, складывала руки на груди и предавалась угрюмому отчаянию. Так прошло несколько тягостных часов. Смерть приближалась ко мне быстрыми шагами, и я ждала, что каждая следующая минута станет моей последней. Случайно мой взгляд упал на соседнюю гробницу, и я вдруг увидела на ней корзинку, которой прежде не замечала. Я поднялась и подошла к ней настолько быстро, насколько позволяла моя слабость. О, как торопливо я схватила корзинку, увидев в ней ломоть простого хлеба и бутылку с водой!



О, как жадно я набросилась на эту скудную трапезу! Корзинка, видимо, простояла тут несколько дней. Хлеб зачерствел, а вода оказалась затхлой. И все же я никогда не ела и не пила ничего вкуснее. Несколько утолив голод, я задумалась над тем, что могла означать эта корзинка. Была она предназначена для меня? Надежда ответила на этот вопрос утвердительно. Но кто мог догадаться, что мне понадобится пища? Если же известно, что я жива, почему меня заперли в страшном склепе? Если меня намереваются держать в заточении, чему служил похоронный обряд, который, несомненно, был надо мной совершен? А если я была обречена на голодную смерть, чьей жалости я обязана спасительной корзинкой, оставленной там, где я должна была ее увидеть? Друг не стал бы держать в тайне ужасную кару, которой меня подвергли. Но зачем бы врагу было заботиться о продлении моей жизни? В конце концов я предположила, что какая-то расположенная ко мне сестра узнала о намерении настоятельницы убить меня и сумела подменить яд снотворным. А также снабдила меня пищей, чтобы мне было чем поддержать силы, пока она займется моим спасением. Конечно, она сумеет передать весть моим родным о грозящей мне опасности и укажет способ, как меня освободить! Но в таком случае почему она оставила мне только немного хлеба и воды? Как могла войти в склеп без ведома настоятельницы? А если вошла, почему столь старательно заперла за собой дверь? Такие противоречия испугали меня, но все-таки мысль эта сулила надежду, и я предпочла последнее объяснение всем остальным.

От размышлений меня отвлек звук шагов в отдалении. Они приближались, но медленно. Затем в щелях двери замелькал свет. Не зная, приближается ли помощь или в подземелье идущих привело что-то другое, я не стала окликать их. Однако шаги звучали громче, свет становился ярче, и, наконец, с неизъяснимой радостью я услышала, как ключ повернулся в замке. Убежденная, что мое спасение близко, я с радостным возгласом кинулась к двери. Она отворилась. И все мои надежды рухнули. За ней стояла настоятельница, а чуть поодаль — четыре монахини, которые были свидетельницами моей лжесмерти. В руках они держали факелы и смотрели на меня в боязливом молчании.

Я в ужасе отпрянула. Настоятельница спустилась в склеп, ее спутницы последовали за ней. Она устремила на меня суровый, злобный взгляд, но ничуть не удивилась, обнаружив, что я жива. Затем села на приступку, с которой я только что поднялась, дверь затворилась, монахини встали позади своей начальницы, и пламя их факелов, потускневшее в испарениях и сырости склепа, бросало тусклые блики на гробницы. Некоторое время длилось мертвое холодное молчание. Я стояла в нескольких шагах от настоятельницы. Наконец она сделала мне знак приблизиться. Беспощадность, написанная на ее лице, ввергла меня в дрожь, и я с трудом нашла силы, чтобы повиноваться. Я подошла, но ноги у меня подкашивались, и я упала на колени. Смиренно сложив ладони, я воздела к ней руки, моля о жалости, но не могла произнести ни слова.

Она ответила мне гневным взглядом.

— Вижу ли я перед собой кающуюся или грешницу? — сказала она наконец. — Руки эти простерты в знак покаяния за свершенное тобой или из страха перед карой за него? Признают ли эти слезы справедливость твоего жребия или лишь просят умерить твои страдания? Боюсь, что последнее!

Она помолчала, не отрывая взгляда от моего лица.

— Ободрись! — продолжала она затем. — Мне нужна не твоя смерть, но твое раскаяние. Я дала тебе выпить не яд, но опий. Обманула я тебя для того, чтобы ты изведала муки нечистой совести, когда смерть приходит прежде, чем грешник успевает раскаяться. Ты испытала эти муки, я познакомила тебя с внезапностью смерти, и, уповаю, краткие твои мучения обернутся вечным благом. Я не намерена губить твою бессмертную душу или свести в могилу обремененной неискупленными грехами. Нет, дщерь, отнюдь нет! Я очищу тебя спасительной карой и дам тебе полный досуг для раскаяния и сожалений. Выслушай же мой приговор. Неразумное рвение твоих друзей задержало его исполнение, но более не может ему помешать. Весь Мадрид полагает, что тебя более нет. Твои родственники убеждены, что ты умерла, и монахини, твои заступницы, помогали погрести тебя. Никто не заподозрит, что ты жива. Я приняла все меры предосторожности, и никто в эту тайну не проникнет. Так отринь же все мысли о суетном мире, с которым ты разлучена навеки, и употреби остающиеся тебе часы на то, чтобы подготовить себя к переходу в мир иной.

Это вступление заставило меня ожидать самого ужасного. Я задрожала и хотела заговорить, чтобы угасить ее гнев, но она жестом приказала мне молчать и продолжала:

— Хотя в последние годы ими прискорбно пренебрегали, а теперь их применению противятся многие наши заблудшие сестры (да просветит их Небо!), я намерена восстановить все правила нашего ордена во всем их величии. Правило, карающее несоблюдение непорочности, строго, но не более, чем того требует столь чудовищный грех. Покорись ему, дщерь, без сопротивления, и обретешь награду за терпение и покорность в жизни лучшей, чем эта. Так выслушай приговор святой Клары! Под этими склепами находятся темницы, сотворенные для таких грешниц, как ты. Вход в них скрыт весьма искусно, и та, что — входит в такую темницу, должна оставить все надежды на освобождение. Тебя сейчас отведут туда. Ты будешь получать пищу, но не для того, чтобы баловать плоть, а ровно столько, чтобы душа держалась в теле. Причем самую простую и грубую. Плачь, дщерь, плачь и смачивай слезами хлеб свой: Богу ведомо, что причин печаловаться у тебя достаточно! Прикованная к стене темницы, навеки отторгнутая от мира и солнечного света, имея утешением лишь веру, а обществом лишь раскаяние, должна ты в стенаниях провести остаток своих дней. Такова воля святой Клары. Подчинись ей безропотно! Следуй за мной!

Этот варварский приговор поразил меня, как удар грома, и я лишилась последних сил. Упав к ее ногам, я омыла их слезами. Настоятельница, не тронутая моим отчаянием, величаво встала и повторила свой приказ властным тоном. Но от слабости я не могла повиноваться. Марианна и Аликс подняли меня с пола и повлекли, поддерживая под локти. Настоятельница пошла следом, опираясь на руку Виоланты, а Камилла шла впереди с факелом. Так двигалась наша скорбная процессия по длинным коридорам в молчании, прерываемом только моими рыданиями и стонами. Мы остановились в подземной часовне святой Клары, перед ее статуей. Статую сняли с пьедестала, не знаю каким образом. Затем монахини подняли решетку, прежде скрытую под статуей, и с громким лязгом откинули ее. Жуткий звук эхом отдался под сводами вверху и в подземелье внизу. Он вывел меня из унылого оцепенения, в которое я погрузилась. Перед моим испуганным взором разверзлась бездна, в нее уходили узкие крутые ступеньки, к которым потащили меня мои проводницы. Я закричала и отпрянула. Я молила о сострадании, оглашала залу стенаниями, призвала на помощь землю и Небо. Все втуне! Меня снесли вниз по ступеням и втолкнули в одну из темниц в стенах подземелья.

Когда я обвела взглядом этот страшный приют, кровь застыла в моих жилах. Дрожащие в воздухе холодные испарения, позеленевшие от сырости стены, соломенная подстилка, такая убогая и жалкая, цепь, которая навеки прикует меня, всевозможные ползучие твари, которые, высвеченные факелами, торопливо скрывались в щелях, поразили мое сердце непереносимым ужасом. Обезумев от отчаяния, я вырвалась из державших меня рук, бросилась на колени перед настоятельницей и молила ее о милосердии самыми страстными, самыми исступленными словами.

— Если не надо мной, — говорила я, — то сжальтесь хотя бы над невинным созданием, чья жизнь слита с моей! Велико мое преступление, но не дайте, чтобы за него пострадало мое дитя! Оно не запятнало себя грехом. Ах, пощадите меня ради моего нерожденного ребенка, которого ваша суровость обрекает на гибель прежде, чем он вкусит жизни!

Настоятельница надменно отступила и вырвала полу своего одеяния из моих пальцев, словно мое прикосновение ее оскверняло.

— Как! — воскликнула она с раздраженным видом. — Как! Ты смеешь просить за плод твоего стыда? Дозволить жить твари, зачатой в столь чудовищном грехе? Распутница, ни слова более об этом ублюдке! Пусть лучше погибнет! Зачатый в клятвопреступлении, разврате и скверне, он не может не стать вместилищем всех пороков! Говорю тебе, грешница! Не жди от меня пощады ни себе, ни твоему отродью! Лучше помолись, чтобы смерть пришла к нему прежде, чем ты произведешь его на свет. Или же чтобы его глаза закрылись прежде, чем он сделает первый вдох! В родовых муках не жди помощи. Сама прими его, сама корми, сама нянчи и сама схорони! Пошли Господь, чтобы последнее случилось поскорее и ты не получила бы утешения от плода своей мерзости!

Эта бесчеловечная речь, угрозы, в ней содержавшиеся, жуткие страдания, предсказанные мне настоятельницей и ее молитва о смерти моего ребенка, которого, еще не родившегося, я уже обожала, сразили меня, и без того измученную слабостью. С громким стоном я упала без чувств у ног моей беспощадной врагини. Не знаю, как долго я пролежала так, но думаю, что прошло немало времени, потому что, когда сознание вернулось ко мне, настоятельница и ее сообщницы уже покинули подземелье. Очнулась я совсем одна среди глубокой тишины и не услышала даже удаляющихся шагов моих гонительниц. Все вокруг было безмолвным и ужасным! Меня бросили на солому, тяжелая цепь, на которую я смотрела с таким страхом, теперь обвивала мое тело и приковывала к стене. Тусклые унылые лучи, отбрасываемые жалким огоньком светильника, все же позволяли разглядеть ужасы моей темницы. От остального подземелья ее отделяла низкая каменная перегородка с проломом, служившим входом, так как двери в ней не было. Перед моим соломенным ложем висело оловянное распятие, сбоку лежало рваное покрывало, а на нем четки. Возле стоял глиняный кувшинчик с водой, а также ивовая корзинка с небольшим хлебцем и маслом для светильника в бутылке.

С каким унылым отчаянием озирала я этот приют страданий! При мысли, что меня обрекли провести здесь остаток моих дней, сердце мое исполнилось жгучей муки. Ведь меня учили ждать совсем иной судьбы! Было время, когда мой жребий представлялся таким светлым, таким завидным! Теперь я потеряла все! В единый миг меня лишили друзей, общества, счастья и даже самого необходимого для жизни! Мертвая для мира, для радости, я могла ожидать только горестей. Каким прекрасным мнился мне мир, из которого меня навеки изгнали! Сколько в нем было любимых мной, кого больше я не увижу! С ужасом оглядывая свою тюрьму, дрожа от ледяного сквозняка, свистевшего в моем подземном жилище, я думала, не снится ли мне все это. Такой разительной и внезапной была перемена! Племянница герцога де Медина, нареченная маркиза де лас Систернаса, выросшая в богатстве, состоящая в родстве со знатнейшими домами Испании, имеющая множество любящих друзей, — и она внезапно превратилась в узницу, мертвую для мира, обремененную цепями, вынужденную поддерживать жизнь скудными крохами? Подобная перемена казалась столь немыслимой, что я поверила на минуту, будто стала жертвой какого-то страшного видения. Но оно длилось, длилось, убеждая меня, что такова действительность, — и все же не до конца. Однако каждое утро мои надежды обманывались, и наконец я оставила всякую мысль о возможности спасения, смирилась со своим жребием и поверила, что свободу мне принесет только смерть.

Мои душевные терзания и гнусная сцена, на которой я была единственной актрисой, приблизили роды. В одиночестве и страданиях, покинутая всеми, без помощи, без утешений дружбы, в муках, зрелище которых смягчило бы самое жестокое сердце, я разрешилась от моего злосчастного бремени. Мое дитя явилось на свет живым. Но я не знала, как обращаться с ним, какими средствами не дать ему угаснуть. Я могла лишь омывать его своими слезами, греть у себя на груди и молиться о его спасении. Но скоро я лишилась и этой печальной радости. Отсутствие надлежащего ухода, мое невежество и неумение, лютый холод темницы и вредный воздух, который он вдыхал, оборвали краткое и тягостное существование моего малютки. Он умер через несколько часов после рождения, и я наблюдала его смерть в агонии, превосходящей всякое описание.

Но горе мое было бесплодным. Моя дитя меня покинуло, и все мои вздохи не могли ни на миг вернуть биение жизни в его нежное тельце. Я оторвала полосу от моего савана и запеленала в нее мое прелестное дитя, прижала его к груди, обвила мягкую ручку вокруг моей шеи, прижалась щекой к его холодной щечке. Так расположив его мертвые члены, я осыпала его поцелуями, разговаривала с ним, плакала и стенала над ним не переставая. Раз в сутки в мою темницу входила Камилла принося мне еду. Такое зрелище не могло не тронуть даже ее кремневое сердце. Она опасалась, что столь чрезмерное горе вызовет у меня помешательство, и правда, порой на меня находило безумие. Памятуя о сострадании, она уговаривала меня отдать трупик для погребения. Но я не соглашалась. Я поклялась, пока жива, не расставаться с ним. Его присутствие было моим единственным утешением, и никакие уговоры не достигали цели. Вскоре он превратился в бесформенную массу разложения, омерзительную и гнусную для всех глаз, кроме материнских. Тщетно человеческие инстинкты требовали, чтобы я с отвращением отринула эту эмблему смертности. Я отвергла и поборола это отвращение. Я все так же прижимала мое дитя к груди, оплакивая его, любя, обожая! Час за часом проводила я на моей убогой подстилке, созерцая то, что еще недавно было моим ребенком. Я пыталась различить его черты под стершей их маской тления. В моем заключении это печальное занятие было моей единственной радостью, и я ни за какие сокровища не отказалась бы от нее. Даже когда меня освободили из темницы, я покинула ее с моим ребенком на руках. Уговоры двух моих заботливых сиделок (тут она взяла руку маркизы, а затем Виргинии и по очереди прижала к губам) наконец убедили меня предать мое злополучное дитя земле. И все же я рассталась с ним неохотно. Однако рассудок все-таки взял верх, я отдала его, и мое дитя теперь покоится в освященной земле.

Я уже упомянула, как аккуратно раз в сутки Камилла приносила мне еду. Она не искала усугубить мою печаль упреками. Правда, она советовала мне оставить всякую надежду на свободу и земное счастье, но убеждала переносить преходящие горести с терпением и черпать утешение и поддержку в молитвах. Видимо, мое положение трогало ее сильнее, чем она решалась признаться. Но она верила, что даже малое оправдание моего греха уменьшит мое раскаяние в нем. Часто, пока ее уста живописали всю чудовищность моего отступничества, в ее глазах читалась жалость к моим страданиям. Собственно, я убеждена, что моими мучительницами (остальные три монахини иногда тоже заходили в мою темницу) руководила не столько жестокость, сколько идея, что спасти мою душу можно, только подвергая мучениям мое тело. Но даже и такое убеждение не могло бы до конца искоренить в них сострадание, и они сочли бы мою кару слишком суровой, если бы все лучшее в них не было задавлено слепой покорностью воле настоятельницы. Ее же злоба не угасала. План моего бегства открыл аббат капуцинского монастыря, и она полагала, что мой стыд принизил ее в его мнении, а потому ее ненависть не знала утоления. Она объявила монахиням, чьему надзору меня поручила, что мой грех гнуснейший, что любых страданий слишком мало для его искупления и что спасти меня от вечной гибели можно, лишь карая мой проступок со всемерной строгостью. Для слишком многих в обители слово настоятельницы было законом. Монахини верили всему, что она изрекала, и признавали верность ее доводов вопреки рассудку и состраданию. Поэтому они исполняли ее указания с величайшим тщанием в полном убеждении, что смягчить мою участь или выказать хоть малейшую жалость к моим мукам — значит прямо погубить все мои надежды на вечное спасение.

Камилла, главная моя тюремщица, получила от настоятельницы приказ обходиться со мной беспощадно. Выполняя его, она часто пыталась убедить меня, сколь справедлива моя кара и как огромно мое преступление. Она внушала мне, какой счастливицей должна я почитать себя, спасая душу через умерщвление плоти, и даже порой грозила мне вечной гибелью. Однако, как я уже упоминала, она всегда завершала свою речь словами утешения и ободрения, а в остальном я легко узнавала выражения настоятельницы, хотя исходили они из уст Камиллы. Один раз — и только один! — настоятельница навестила меня в темнице. Она обошлась со мной со всей свирепостью, осыпала поношениями, упреками в греховности, а когда я воззвала к ней о милосердии, велела мне просить о нем Небеса, ибо на земле я его не заслуживаю. Она даже на мое мертвое дитя смотрела без всякого чувства, а когда уходила, я услышала, как она приказала Камилле усугубить тяготы моего заключения. Бессердечная женщина! Но я поборю свое негодование. Она искупила свои грехи страшной и нежданной смертью. Да покоится она с миром, и пусть ее преступления будут прощены на Небесах, как я прощаю ей свои страдания на земле!

Так влачила я свое страшное существование. И не только не свыкалась с темницей, но взирала на нее со все большим ужасом. Холод словно становился более пронизывающим, воздух — более душным и смрадным. Мое ослабевшее тело снедала лихорадка. Я исхудала, и у меня уже более не хватало сил вставать и разминать затекшие члены в тех пределах, которые допускала длина моей цепи. Но как ни была я измучена, утомлена и бессильна, мне было страшно искать утешения в сне. Меня то и дело будили ползавшие по моему телу отвратительные насекомые. Порой я чувствовала, как по моей груди движется раздувшаяся жаба, безобразная и разжиревшая на ядовитых миазмах темницы. Иногда меня пробуждала быстрая холодная ящерица, оставив слизистый след поперек моего лица и запутавшись в нечесаных прядях моих всклокоченных волос. Часто, проснувшись, я замечала, что вокруг моих пальцев обвились длинные черви, размножавшиеся в разложившейся плоти моего младенца. Я кричала от ужаса и омерзения и содрогалась от женской слабости, стряхивая с себя этих тварей.

Таково было мое положение, когда Камилла внезапно заболела. Опасная горячка, которую считали заразительной, приковала ее к постели. Никто, кроме белицы, назначенной за ней ухаживать, не подходил к ней из страха слечь с той же болезнью. Она была в бреду и, разумеется, не могла навещать меня. Настоятельница и остальные три монахини, посвященные в тайну, последнее время предоставили меня всецело надзору Камиллы и, занятые приготовлениями к празднику, вероятнее всего, просто про меня забыли. О причине, почему Камилла перестала меня навещать, я узнала только после моего освобождения от матери Святой Урсулы. А тогда я ни о чем не подозревала. Напротив, я ожидала появления моей тюремщицы сначала с нетерпением, а потом в отчаянии. Прошел день, миновал второй, наступил третий, а Камиллы все не было! И не было пищи! Время я узнавала по выгоранию масла в моем светильнике — к счастью, Камилла в последний раз оставила запас его на неделю. Я полагала, что монахини либо забыли обо мне, либо настоятельница приказала им оставить меня умирать голодной смертью. Второе казалось мне более вероятным. Однако любовь к жизни настолько присуща человеческой природе, что я боялась поверить такой мысли. Как ни ужасно было мое состояние, жизнь все еще была дорога мне и я страшилась ее потерять. Каждая проходящая минута доказывала мне, что я должна оставить всякую надежду на спасение. Я превратилась в скелет. Мои глаза уже слепли, члены начинали костенеть. Страдания эти и муки голода, грызшего мои внутренности, я могла смягчать лишь частыми стонами, которые тоскливым эхом отдавались от сводов темницы. Я смирилась со своей участью и с минуты на минуту ожидала смерти, когда мой ангел-хранитель, мой любимый брат явился, чтобы спасти меня в самый последний миг. Мои совсем ослепшие глаза вначале его не узнали, когда же я разглядела знакомые черты, прилив восторга был столь велик, что я его не перенесла. Радость, нахлынувшая на меня, когда я вновь увидела дружеское лицо — и лицо столь мне дорогое, — оказалась слишком велика: природа не могла вынести такой бури чувств и обрела убежище в бесчувствии.

Вы уже знаете, скольким я обязана семейству Вилья-Франка. Но вы не можете знать глубину моей признательности, столь же безграничной, как благородство моих благодетелей. Лоренцо! Раймонд! Имена столь мне дорогие! Научите меня со стойкостью перенести этот внезапный переход от горести к блаженству! Совсем недавно — узница, обремененная цепями, погибающая от голода, измученная холодом, скрытая от солнечного света, изгнанная из общества себе подобных, лишенная надежды, заброшенная и, как я опасалась, забытая! А теперь! Возвращенная к жизни и свободе, восстанавливающая силы среди удобств, даруемых богатством, окруженная всеми, кто мною особенно любим, готовясь вскоре стать женой того, кто уже давно обвенчан с моим сердцем, я полна такого чудного, такого совершенного счастья, что мой бедный ум лишь с трудом выдерживает его сладостное бремя. Только одно мое желание остается неисполненным: увидеть, как к моему брату вернулось все его здоровье, а память об Антонии упокоилась в ее могиле. Если это свершится, мне нечего будет больше желать. Уповаю, что мои прошлые страдания искупили перед Небесами мою мгновенную слабость. Что я согрешила, согрешила тяжко и страшно, мне ведомо. И пусть мой супруг, из-за того, что однажды взял верх над моей добродетелью, не усомнится в строгости моей будущей жизни. Я показала себя нестойкой и полной заблуждений, но уступила не жару плоти! Раймонд, предала меня любовь к тебе! И чрезмерная уверенность в своей силе. Но ведь я полагалась на твою честь не меньше, чем на свою. Я дала клятву не видеться с тобой больше. И если бы не последствия этой неосторожной минуты, мое решение осталось бы неизменным. Судьба судила иначе, и я не могу не радоваться ее приговору. Все же мой проступок был непростительным, и, пытаясь найти себе оправдание, я краснею, вспоминая свое легкомыслие. Но позвольте мне оставить эту тягостную тему, однако сперва заверив тебя, Раймонд, что тебе не придется раскаяться в нашем браке и что, чем более тяжкими были ошибки твоей любовницы, тем более безупречным будет поведение твоей супруги.

Агнеса умолкла, и маркиз ответил на ее последние слова с такой же искренностью и любовью. Лоренцо выразил полное удовольствие, что вскоре станет братом того, к кому всегда питал величайшее уважение. Папская булла полностью освободила Агнесу от монашеского обета, и свадьбу отпраздновали, едва завершились многочисленные приготовления — ибо маркиз пожелал, чтобы венчание происходило со всей пышностью. Затем, приняв поздравления всего Мадрида, новобрачная уехала с доном Раймондом в его андалузский замок. Их сопровождали Лоренцо, а также маркиза де Вилья-Франка со своей прелестной дочерью. Незачем говорить, что с ними ехал и Теодор, чье ликование, когда его господин вступил в брак, просто нельзя описать. До отъезда маркиз, чтобы хоть как-то искупить свое небрежение, навел справки об Эльвире. Узнав, что и ей, и ее дочери немало добрых услуг оказали Леонелла и Хасинта, он ради уважения к памяти невестки сделал им великолепные подарки. Лоренцо последовал его примеру, и Леонелла была весьма польщена вниманием столь знатных вельмож, а Хасинта благословила час, когда ее дом был заколдован.

Агнеса тоже не преминула вознаградить своих монастырских друзей. Достойная мать Святая Урсула, которой она была обязана своим освобождением, была по ее просьбе назначена главой «Сестер милосердия», одной из самых уважаемых и богатых религиозных общин Испании. Берта и Корнелия, не пожелавшие расстаться с ней, получили важные должности в той же общине. Что до монахинь, которые были пособницами настоятельницы, то Камилла, прикованная к одру болезни, погибла в пламени, пожравшем обитель святой Клары. Марианна, Аликс, Виоланта и еще две стали жертвами народного возмущения. Последние три из поддержавших приговор настоятельницы подверглись строгому осуждению и были сосланы в бедные обители в глухой провинции. Там все с отвращением и презрением чурались их, и, мучимые стыдом за свою былую черствость, они не прожили и нескольких лет.

Преданность Флоры не осталась невознагражденной. У нее спросили, чего бы ей хотелось, и она изъявила горячее желание вернуться на родину. Нашли корабль, идущий на Кубу, оплатили ее проезд, и она благополучно прибыла туда, нагруженная подарками Раймонда и Лоренцо.

Заплатив долги благодарности, Агнеса занялась осуществлением своего заветного плана. Живя под одной кровлей, Лоренцо и Виргиния проводили вместе много времени. И он все больше убеждался в ее совершенствах. Она же так старалась нравиться ему, что не могла не преуспеть. Лоренцо восхищали ее красота, изящные манеры, бесчисленные таланты и кротость. Льстила ему и ее благосклонность, скрыть которую ей не хватало опытности. Но чувство его не было пылким, как любовь к Антонии. Образ прелестной и злополучной девушки все еще жил в его сердце и не поддавался никаким усилиям Виргинии изгнать его оттуда. Однако, когда герцог заговорил с ним о браке, которого так желал, он не стал возражать. Горячие уговоры друзей и достоинства Виргинии взяли верх над нежеланием связать себя брачными узами. Он просил у маркиза де Вилья-Франка руки его дочери, и предложение его было принято с радостью. Виргиния стала его женой и ни разу не дала ему повода пожалеть об этом. Его уважение к ней возрастало с каждым днем, а ее неустанные старания угождать ему не могли не возыметь желанного действия. Его привязанность перешла в более горячее и сильное чувство. Образ Антонии в его памяти постепенно поблек, и Виргиния стала единственной госпожой сердца, которым заслужила владеть единолично.

Оставшуюся жизнь Раймонд и Агнесса, Лоренцо и Виргиния провели настолько счастливо, насколько это дано смертным, рождаемым в жертву горестям и на потеху разочарованиям. Великие страдания, которые они претерпели, позволяли им легче переносить любое новое горе. Они уже испытали язвящую силу самых острых стрел в колчане несчастий, и оставшиеся казались в сравнении тупыми. Выдержав злейшие ураганы судьбы, они спокойно взирали на ее угрозы, а если их и задевали случайные бури невзгод, им бури эти мнились зефирами, веющими над летними морями.

 

ГЛАВА V

 

…Был мерзким адским бесом он

И злейшим самым между самых злых.

Гордыней и коварством отличен,

Враг всех людей, хороших и дурных.

ТОМСОН

 

На другой день после смерти Антонии весь Мадрид был повергнут в изумление и тревогу. Один из стражников, обыскивавших подземелье, опрометчиво рассказал про убийство, а также назвал убийцу. Известие это повергло усердных богомольцев в беспримерное смятение. Многие отказывались верить и сами отправились в монастырь узнать правду. Монахи, стремясь избежать позора, который навлекало на весь орден злодейство их настоятеля, заверяли пришедших, что Амбросио не может принять их как обычно только по причине болезни. Но уловка эта им не помогла. Каждый день они вынуждены были повторять одно и то же, и постепенно таких, кто сомневался в словах стражника, почти не осталось. Былые сторонники отрекались от Амбросио, вина его выглядела доказанной, и те, кто прежде особенно горячо восхваляли аббата, теперь осуждали его еще более громогласно.

Пока в Мадриде шли жестокие споры, виновен он или нет, Амбросио терзали сознание своей преступности и ужас перед грозящей ему карой. При мысли о высоте, на которой он стоял столь недавно, окруженный всеобщим почтением и преклонением, в мире со всем светом и с самим собой, ему не верилось, что он и правда тот злодей, о чьих деяниях и грядущей судьбе он думал с дрожью. И ведь лишь несколько недель миновало с тех пор, когда он был чист и добродетелен, когда самые мудрые и самые знатные жители Мадрида искали чести побеседовать с ним, а простой народ взирал на него с благоговением, близким к идолопоклонству. Теперь же он запятнан самыми гнусными и чудовищными грехами, предмет всеобщего омерзения, узник святой инквизиции, возможно, обреченный погибнуть под самыми жестокими пытками. Обмануть своих судей он не надеялся, слишком очевидными были доказательства его виновности. То, что он был в подземелье в столь поздний час, его смятение и попытка скрыться, кинжал, который в растерянности первых минут он признал как спрятанный им, и кровь, брызнувшая из ран Антонии на его одежду, — все указывало, что убийца он. В мучительной агонии ждал он дня допроса и ни в чем не обретал утешения. Религия не могла послужить ему опорой. Если он пробовал читать нравоучительные книги, которые ему давали, то находил в них лишь подтверждение чудовищности совершенного им. Если он пытался молиться, то немедля вспоминал, что не заслуживает небесной защиты, что к черноте его грехов не снизойдет даже безграничная доброта Всевышнего. Для любого иного грешника, думал он, есть надежда, но не для него. Содрогаясь от мыслей о прошлом, не находя ничего кроме мук в настоящем, страшась будущего — так провел он немногие дни, остававшиеся до того, когда ему предстояло явиться перед судом.

И этот день настал. Дверь темницы была отперта, вошел тюремщик и приказал монаху следовать за собой. Он, трепеща, повиновался. Его привели в обширную залу, где стены были завешены черным сукном. За столом сидели трое мужчин, суровых и мрачных, также одетые в черное. Одним был великий инквизитор, ввиду важности дела взявшийся расследовать его сам. Немного поодаль за небольшим столом сидел секретарь, перед которым лежали все необходимые письменные принадлежности. Амбросио сделали знак приблизиться и встать у нижнего конца большого стола. Опустив глаза, он увидел разложенные на полу всевозможные железные инструменты. Вид их был ему незнаком, но страх тотчас распознал в них орудия пытки. Он побледнел и с трудом удержался на ногах.

В зале царила глубокая тишина, и лишь инквизиторы порой обменивались вполголоса двумя-тремя таинственными словами. Так прошел почти час, и с каждой его секундой страх Амбросио возрастал. Наконец громко заскрипела небольшая дверь напротив той, через которую вошел он. Офицер ввел в залу прекрасную Матильду. Ее волосы были спутаны, щеки бледны, глаза провалились и потускнели. Она посмотрела на Амбросио с печалью, он ответил ей взглядом, полным отвращения и упрека. Ее поставили напротив него. Трижды ударил колокол. Это был сигнал начала разбирательства, и инквизиторы приступили к допросу.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.