Сделай Сам Свою Работу на 5

Частная клиника. Новолужнецкий пр., д. 7. 7 глава





— Бля! — удивился Лом. — Так это... погоди! Он что, и лед возил тоже?

— Возил. До нас с Гасаном. Они с Жориком вместе и возили.

— А теперь вместе подземным бизнесом занимаются. — Солома захлопнул кейс, передал Дато.

— В акционерном обществе «Мать сыра-земля». Слыхал про такое? — улыбался Дато. — Перспективная контора. Хочешь, телефончик дам?

Дато с Соломой засмеялись.

— Бля, — удивленно качал головой Лом, не отрываясь от дороги. — А я думал, Вовика пиковые загнули.

— Нет, братан, — положив кейс на колени, Дато забарабанил по нему короткими пальцами, — это не пиковые. Это бубновые.

— А как же? А это... Дато, скажи, а вот этот лед, он вообще... — продолжал Лом.

Дато перебил:

— Какой, блядь, лед! О чем ты со мной трешь, пацан? Лед! Пиковые! Жорик! У меня более серьезные вещи в башке!

— Чего такое? — притих Лом. — Мэрия опять, что ли?

— Какая, блядь, мэрия!

— Шишка опять нагадил?

— Какой, на хуй, Шишка!

— С Тарасом, значит?

— Ка-а-а-акой, блядь, Тарас?! — гневно выкатил глаза Дато. — Детское питание, еб твою мать! Вот, блядь, самая важная вещь на свете!

Мгновение все ехали молча.

Потом заржал Солома. Лом непонимающе уставился в зеркальце на Дато.



Дато откинулся назад и залился восточным мелко-переливчатым смехом.

Проехали метро «Теплый стан».

Потом метро «Коньково».

Лом тоже заржал.

Покой

10.02.
Кабинет вице-президента «Тако-банка». Мосфильмовская ул., д. 18.

Узкое и длинное пространство кабинета, серовато-коричневые стены, итальянская кабинетная мебель. За изогнутым волной столом из испанской черешни сидел Матвей Виноградов: 50 лет, маленький, черноволосый, узкоплечий, остроносый, худощавый, в хорошо сидящем костюме из лилово-серого шелка.

Напротив сидел Боренбойм.

— Моть, ты извини, ради бога, что я тебя затеребил с утра пораньше, — потянулся Боренбойм. — Но сам понимаешь.

— Да ну что ты, — отпил кофе Виноградов. Взял со стола ту самую карту VISA Electron:

— 69 тысяч, да?

— 69, — кивнул Боренбойм.

— И пин-код написан. Круто. Дело серьезное, Боря. Такие подарки плохо пахнут.

— Очень.

— Слушай, и никто ничего тебе, не звонил, не наезжал, да?

— Абсолютно.

Виноградов кивнул.

Вошла Соколова с бумагой в руке: 24 года, стройная, в салатовом костюме, с непримечательным лицом. Протянула бумагу. Виноградов взял, стал читать:



— Я так и думал. Свободна, Наташенька.

Она вышла.

— Ну и чего? — нахмурился Боренбойм.

— Они сделали совсем по-простому. Вполне легально, в соответствии с ЦБ и Гражданским кодексом. Значит: даритель оформляет основную карточку на паспорт какого-нибудь бича, а одновременно в заявлении указывается желание оформить и дополнительную карточку. На твое имя. При получении карточек основная карточка на подставного бича изымается и уничтожается. Остается только твоя. Найти этого бича, в твоем случае — Курбашаха Радия Автандиловича, родившегося в городе Туймазы 7 августа 1953 года, практически невозможно. В каких мирах обретается сейчас этот Курбашах — один Аллах знает. Сделано с толком, в общем. Хотя...

— Что?

— Я бы сделал еще проще. Есть уж совсем анонимный продукт: VISA Travel Money. Там вообще нет имени владельца. Не пользовался?

— Нет... — недовольно отвел глаза Боренбойм.

— Любой Петров может завести эту карточку и отдать ее Сидорову. У меня был прецедент. Одна баба продала в Киеве шесть квартир, и, чтобы не везти бабки через хохляцкую таможню, попросила сделать себе эту VISA Travel Money. Но есть одна проблема: лимит одноразовых операций в наших русских банкоматах — не более 340 баксов в день. Короче, эта баба почти пять месяцев доила автоматы, как коз, а потом кончилось тем, что один автомат проглотил ее карту, а она...

— Моть, что мне делать? — перебил его теряющий терпение Боренбойм.

— Знаешь что, Борь, — Виноградов почесал свой лоб костяным ножом, — надо тебе с Толяном переговорить.



— Он у себя? — нервно качался в кресле Боренбойм.

— Нет. Он сейчас плавает.

— Где?

— В «Олимпийском».

— С утра пораньше? Молодец.

— В отличие от нас с тобой, Толя правильный человек! — засмеялся Виноградов. — Утром плавает, днем работает, вечером нюхает и трахается, ночью спит. А у меня все наоборот! Поезжай. Днем ты его не поймаешь. Это нереально.

— Не знаю... удобно ли. Я его встречал пару раз. Но близко мы не знакомы.

— Не важно. Он человек дела. Ну сошлись на меня или на Савку, если хочешь.

— Думаешь?

— Поезжай, поезжай, прямо сейчас. Не теряй время. Твои эфесбэшники ни хера не знают. А он тебе все расскажет.

Боренбойм резко встал; морщась, схватился за грудь.

— Чего такое? — насупил красивые брови Виноградов.

— Да... что-то вроде... остеохондроза, — расправил худые плечи Боренбойм.

— Плавать надо, Борь, — серьезно посоветовал Виноградов. — Хотя бы два раза в неделю. Я такой развалиной был раньше. А сейчас вот даже курить бросил.

— Ты сильный.

— Не сильней тебя. — Виноградов встал, протянул руку. — Ты мне позвони потом, ладно?

— Конечно. — Боренбойм пожал худые, но жесткие пальцы Виноградова.

— Да и вообще, Борьк. Чего-то редко мы видимся. Как бессердечные какие-то.

— Что? — настороженно спросил Боренбойм.

— Редко вместе бухаем, Борь. Бессердечные мы с тобой стали!

Боренбойм стремительно побледнел. Губы его задрожали. Он схватился за грудь.

— Нет. У меня... есть сердце, — твердо произнес он. И разрыдался.

— Борь... Борь... — привстал Виноградов.

— У... меня... е... есть... се... сердце! — рыдая, проговорил Боренбойм и рухнул на колени. — Есть... ееесть... е... е... е... е... ааааа!!

Рыдания сотрясли его, слезы брызнули из глаз. Он согнулся. Упал на ковер. Забился в истерике.

Виноградов нажал кнопку селектора:

— Таня, быстро сюда! Быстро!

Обежав вычурный стол, склонился над Боренбоймом:

— Борьк, дорогой, что с тобой... ну найдем мы этих гадов, не бойся ничего...

Боренбойм рыдал. Прерывистые всхлипы слились в хриплый вой. Лицо Боренбойма побагровело. Он сучил ногами.

Вошла секретарша.

— Воды дай! — крикнул ей Виноградов.

Она выбежала. Вернулась с бутылкой минеральной. Виноградов набрал воды в рот, прыснул на воющего Боренбойма. Тот продолжал выть.

— У нас успокоительное есть? — Виноградов придерживал голову воющего.

— Анальгин только... — пробормотала секретарша.

— Валерьянки нет?

— Нет, Матвей Анатольич.

— Ничего у тебя нет... — Виноградов намочил носовой платок, попытался приложить ко лбу Боренбойма.

Тот выл и корчился.

— Еб твою... что это за... — растерянно причмокивал Виноградов, стоя на коленях.

Стал лить воду из бутылки на побагровевшее лицо Боренбойма.

Не помогло. Корчи сотрясали худое тело.

— Чего-то не то, — качал головой Виноградов.

— У него горе?

— Да, горе. Шестьдесят девять тысяч долларов перевели, и не знает кто! Горе горькое, блядь! — зло усмехнулся Виноградов, теряя терпение. — Борьк! Ну, хватит, в самом деле! Хватит!! Боря!! Стоп! Молчать!!

Он стал бить Боренбойма по щекам. Тот завыл сильнее.

— Нет, это черт знает что! — Виноградов встал с колен, сунул руки в карманы.

— А может, коньяку? — предложила секретарша.

— Черт, щас все сбегутся! Тань, вызывай «неотложку». Пусть ему вколют в жопу чего-нибудь... я не могу это слышать. Я не могу это слышать!

Он сел на стол. Оглянулся, ища сигареты. Вспомнил, что бросил. Махнул рукой:

— Начался денек, еби твою...

Секретарша взяла трубку телефона:

— А что сказать, Матвей Анатольич?

— Скажи, что... человек потерял...

— Что?

— Покой! — раздраженно выкрикнул Виноградов.

 

Мальчик хочет в Тамбов

14.55.
Моховая улица.

Лапин брел от метро «Библиотека имени Ленина» к старому зданию МГУ. На плече висел рюкзак. С хмурого неба сыпалась мелкая снежная крупа.

Лапин вошел в решетчатые ворота, глянул в сторону «психодрома» — небольшой площадки возле памятника Ломоносову. Там стояла группа студентов с бутылками пива. Двое из них, худощавый сутулый Творогов и маленький длинноволосый Фильштейн заметили Лапина.

— Лапа, иди к нам! — махнул Фильштейн.

Лапин подошел.

— Чего это ты так рано? — спросил Творогов.

Фильштейн засмеялся:

— Лапа по нью-йоркскому времени живет! Господин Радлов спрашивал про тебя.

— Да. Типа: где зажигает мой любимец? — вставил Творогов.

— Чего? — хмуро спросил Лапин.

— У тебя похмелье, Лап? Курсовик принес?

— Нет.

— И мы нет!

Фильштейн и Творогов засмеялись.

— Дай глотнуть, — Лапин взял бутылку у Творогова, отпил. — Рудик здесь?

— Не знаю, — закурил Творогов.

— В «Санта-Барбаре»* посмотри. (* туалет на втором этаже университета. – прим.)

— Слушай, это правда, что у него предки в какой-то секте?

— Кришнаиты, по-моему, — выпустил дым Творогов.

— Не, не кришнаиты, — мотнул кучерявой головой Фильштейн. — «Брахма Кумарис».

— А это чего такое? — Лапин вернул бутылку Творогову.

— Брахма — один из богов индийского пантеона, — пояснил Фильштейн. — А что такое «Кумарис» — спроси у Рудика. Они каждый год в Гималаи ездят.

— И он тоже?

— Ты что! Ему это до фонаря. Он на металле торчит. С Пауком тусуется. А чего ты? Интересуешься?

— Так, немного.

— Ты чего, Лап, поддавал вчера или трахался?

— И кололся тоже. — Лапин направился ко входу.

Вошел. Поднялся на второй этаж. Прошел пустую курилку. Зашел в распахнутую дверь мужского туалета. Там никого не было, кроме горбатой уборщицы неопределенного возраста. На грязном полу в луже мочи лежала перевернутая урна. Окурки, банки из-под пива и другой мусор валялись рядом. Уборщица шваброй сдвигала мусор к помойному ведру. Лапин недовольно прищелкнул языком. Заметив его, горбунья укоризненно покачала головой:

— Вот свиньи-то. Гадят и гадят. Сердца у вас нет.

Лапин вздрогнул. Рука, придерживающая лямку рюкзака, разжалась. Рюкзак соскользнул с плеча, упал на пол. Лапин всхлипнул. Глаза его стремительно наполнились слезами.

— Нет! — выдохнул он.

Открыл рот и издал протяжный жалобный вопль, зазвеневший в пустом туалете и вырвавшийся в коридор. Ноги Лапина подкосились. Он схватился за грудь и рухнул навзничь.

— Оооо! Оооо!! Ооооо! — протяжно завыл он, суча ногами.

Уборщица злобно уставилась на него. Поставила швабру в угол. Обошла Лапина, проковыляла в коридор. К туалету шли трое студентов, привлеченные криком.

— Бабуль, чего там? — спросил один.

— Опять наркоман! — возмущенно смотрела на них уборщица. — Кто теперь тут учится? Пидарасы да наркоманы!

Студенты обступили Лапина. Он стонал и плакал, изредка протяжно вскрикивая.

— Бля. Ломка типичная, — заключил один из студентов. — Вов, позвони 03.

— Я мобилу не взял. — Жевал другой. — Эй, у кого мобила есть?

— Ой, чего это с ним? — заглянула девушка, вышедшая из женского туалета.

— Есть мобильный?

— Да.

— Набери 03, вишь, ломает его.

— Жень, а может, не надо? — засомневался один из студентов.

— Вызывай, дура, он тут загнется! — зло вскрикнула уборщица.

— Пошла ты... — Девушка набрала 03. — А чего сказать-то?

Студент выплюнул жвачку:

— Скажи: мальчик хочет в Тамбов.

Восемь дней спустя

Частная клиника. Новолужнецкий пр., д. 7.

Просторная белая палата с широкой белой кроватью. Белые жалюзи на окнах. Букет белых лилий на низком белом столе. Белый телевизор. Белые стулья.

В кровати спали Лапин, Николаева и Боренбойм. Лица их были сильно измождены: синяки под глазами, желтоватый цвет ввалившихся щек.

Дверь бесшумно отворилась. Вошел тот самый полноватый и сутулый врач. Стал приоткрывать жалюзи. Вслед за ним вошли Мэр и Уранов. Встали возле кровати.

Дневной свет заполнил палату.

— Но они еще крепко спят, — произнесла Мэр.

— Сейчас проснутся, — с уверенностью произнес врач. — Цикл, цикл. Слезы, сон. Сон и слезы.

— Была проблема с парнем? — спросил Уранов.

— Да. — Врач сунул руки в карманы голубого халата. — Этих двух, как обычно, отправили в пятнадцатую. А его приняли сперва за наркомана. Ну и пришлось повозиться с переводом.

— Он правда кололся?

— На левой руке след от укола. Нет, он не наркоман.

Помолчали.

— Слезы... — произнесла Мэр.

— Что — слезы? — Врач поправил одеяло на груди Боренбойма.

— Изменяют лица.

— Если плакать всю неделю! — усмехнулся врач.

— До сих пор не понимаю, почему, когда человек начинает безостановочно рыдать, все всегда вызывают «неотложку»? А не пытаются сами успокоить... — задумчиво произнес Уранов.

— Страшно становится, — пояснил врач.

— Как это... прекрасно, — улыбнулась Мэр. — Первый сердечный плач. Это как... первая весна.

— Себя вспомнили? — покачивал массивной головой врач. — Да. Вы ревели белугой.

— Вы помните?

— Ну, голубушка, всего каких-то девять лет назад. Я и бородача вашего помню. И девочку с сухой рукой. И близнецов из Ногинска. Хорошая память у доктора. А? — Он подмигнул и засмеялся.

Мэр обняла его.

Боренбойм пошевелился. Застонал.

Бледная рука Лапина вздрогнула. Пальцы сжались. И разжались.

— Прекрасно. — Врач взглянул на белые часы. — Когда они вместе, цикл выравнивается. Так! Поторопитесь, господа!

Мэр и Уранов быстро вышли.

Врач постоял, повернулся и вышел следом.

Медсестра Харо бесшумно ввезла в палату кресло-коляску.

В кресле сидела худенькая старушка.

На ней было голубое старомодное платье. Голову покрывала таблетка голубого шелка с голубой вуалью. Голубые чулки обтягивали невероятно худые ноги, оканчивающиеся голубыми лакированными сапожками.

Старушка разжала сложенные на коленях морщинистые высохшие руки и подняла вуаль.

Ее узкое, худое, морщинистое лицо было исполнено невероятного блаженства. Большие голубые глаза сияли молодо, умно и сильно.

Харо вышла.

Старушка смотрела на пробуждающихся.

Когда все трое проснулись и заметили ее, она заговорила тихим ровным и спокойным голосом:

— Урал, Диар, Мохо. Я — Храм. Приветствую вас.

Урал, Диар и Мохо смотрели на нее.

— Ваши сердца рыдали семь дней. Это плач скорби и стыда о прошлой мертвой жизни. Теперь ваши сердца очистились. Они не будут больше рыдать. Они готовы любить и говорить. Сейчас мое сердце скажет вашим сердцам первое слово на самом главном языке. На языке сердца.

Она замолчала. Большие глаза ее полузакрылись. Впалые щеки слегка порозовели.

Лежащие в постели вздрогнули. Глаза их тоже полузакрылись. По изможденным лицам прошла слабая судорога. Черты этих лиц ожили, поплыли, сдвинулись со своих привычных мест, обусловленных опытом прежней жизни.

Лица их мучительно раскрывались.

Словно бутоны диковинных растений, проспавшие десятилетия в холоде и безвременье.

Прошло несколько мгновений преображения.

Урал, Диар и Мохо открыли глаза.

Лица их светились восторженным покоем.

Глаза сияли пониманием.

Губы улыбались.

Они родились.

Часть вторая

Когда война началась, мне двенадцать лет исполнилось.

Мы с маманей жили в деревне Колюбакино, деревня такая небольшая, всего сорок шесть домов.

Семья совсем маленькая была: маманя, бабушка, Герка и я. А отец сразу 24 июня на войну ушел. И где он там был, куда попал, жив или нет, — никто не знает. Писем от него не было.

Война шла и шла где-то. Ухало иногда по ночам.

А мы жили в деревне.

Дом так стоял с краю, у нас фамилия была Самсиковы, а по-деревенски звали нас Крайные, потому как издавна мы на краю жили, и прадед и дедушка, все жили и жили с краю, тут хаты и ставили, по краям.

Ну, а я росла вообще такой смышленой девчонкой, все делала по дому, помогала старшим, там, если что надо убрать или приготовить. В деревне тогда все работали — от мала до велика. Порядок такой был, белоручек не было.

Я понимала, что мамане тяжело без отца. Хотя с ним было еще тяжелее: пил он сильно. До войны еще как начал, когда в лесничестве работал. Они там с лесничим лес налево продавали и пропивали. Загульный он был. И была у него любовница в соседней деревне. Такая толстая, большеротая. Полина.

Ну, и немцы как пришли в сентябре 41-го, так и встали в деревне. И простояли до октября 43-го. Два года стояли.

Это были тыловики, обозники, не боевые части. Боевые-то дальше пошли — Москву брать. Но не взяли.

А у нас в основном немцы, ну, лет по сорок им было, тогда для меня они вообще как старики были, чего мне, девчушке. Они стояли по избам, по всей деревне. А в сельсовете у них жили офицеры. Ну, и с немцами с этими как-то было нормально, они за два года никого не убили, правда, когда отступали, деревню нашу сожгли. Ну так это приказ у них такой был, это не по их воле.

Они вообще были люди толковые, хозяйственные.

Как только пришли, к нам в избу вселились, на второй день стали строить нужник. У нас в деревне сроду до этого не было нужников. Все ходили, что называется, «на двор» — где-нибудь присядешь и все дела. Бабушка ходила в хлеву, там, где корова стояла. Мама — на огороде. А мы, ребятня — где придется. Под кустик присел — и все! И ни у кого в деревне не было нужника, никому и в голову не пришло бы строить специально. Они строили, а бабушка смеялась: чего трудятся зря, ведь все равно говно в землю уходит!

Но немцы есть немцы: порядок любят.

И как пришли — и сразу стали строить нужники и лавочки возле домов, будто жить долго у нас собирались.

Ну и вообще — они нам еды подбрасывали, это помогло. У них кукуруза была, мука, консервы мясные. И хлеб даже себе они сами выпекали — нам не доверяли. Может, боялись, что отравим?

Шнапс у них был. Но я его не пробовала, я ж девчушка была. А вот пиво попробовала первый раз в жизни тогда зимой.

У них было их Рождество, они все собрались в сельсовете. А мама с другими бабами им еду готовила: свинину, кур, нажарили картошки на сале, напекли булок белых из ихней муки. И на стол все поставили. А мы с девчонками на печку залезли и смотрели. И тут немцы выкатили бочонок, вставили в него такой краник медный и стали наливать по кружкам и стаканам пиво. Оно желтое такое было и пенилось. И стали они пить, а потом пели и раскачивались. И так до самой ночи. И шнапс тоже пили. А я смотрела сверху. И немец один дал мне кружку: пей! И я попробовала пиво. Непонятный вкус был такой. Но запомнился. Вот так.

Вообще с немцами было весело. Как-то интересно: немцы! Совсем другие. Смешные они. У нас трое жили: Эрих, Отто и Петер. Они в избе встали, а мы в баню переселились. Баня-то совсем новая была, отец из толстенных бревен сложил, по-белому топилась.

А немцы избу оккупировали. Смешные! Всем уже под сорок. Отто толстый, Эрих горбоносый, маленький, а Петер в очках, белобрысый и худой, как жердь. Самый говнистый был Эрих: все время не доволен. То ему сделай, это принеси. Молчит или бубнит что-то. Очень пердеть любил. Пёрнет, пробубнит что-то и пойдет по деревне.

А Отто был самый добрый и смешной. Мы с мамой им завтрак с утра готовим, а он проснется, потянется, на меня посмотрит:

— Нун, вас гибтс нойес, Варка?

Я сначала просто улыбалась. А потом меня Петер-очкарик подучил, и я отвечала всегда:

— Юбехаупт никс!

А он заржет и пойдет по малой нужде.

Ну, а Петер был такой задумчивый, «подушкой оглоушенный», как бабуля говорила. Выйдет, сядет на новую лавочку, закурит трубочку такую длинненькую. Сидит, курит и ногой качает. Впялится во что-нибудь, сидит-сидит, как чурбан, потом вдруг выдохнет и скажет:

— Шайс дер хунд драуф!

Еще он любил ворон стрелять. На огороды выйдет с ружьем — и давай. Лупит, лупит, аж стекла дрожат.

В нашей деревне немцы делали три вещи: веревки лыковые, санный полоз и деревянные клинья.

То есть делали-то это все наши деревенские, а немцы следили и отправляли куда-то. Мама с бабами ходила лыки драть, плести веревки, а старики с парнями гнули санный полоз и клинья рубили. И клинья эти для чего были немцам нужны — никто в деревне не понимал. До тех пор, пока Илюха Кузнецов, дезертир безрукий, не объяснил: это чтоб бомбы в ящиках не болтались и не взорвались.

Наши трое немцев очень любили молоко. Это у них просто до помешательства было: как мать или бабуля подоят корову, еще процедить не успеют, а немцы с кружками прямо в хлев прут:

— Айн шлюк, Маша!

Хотя маму звали Гаша. А меня — Варя. Но они всех наших девок звали Машками... А молоко для них просто как помешательство какое-то! Лезут чуть ли не под корову с кружками. Причем спешки нет никакой — все равно все молоко они выпивали! Но спешат, чтоб молоко не простыло парное, чтобы еще теплого напиться. Суетятся. Мы смеемся.

Ну и прошел этот год, Красная Армия стала наступать, немцы побежали.

И у них было два приказа: деревни все сжигать, а молодых людей всех забирать с собой, в Германию на работу. И нас собрали по всей деревне всего 23 человека. Остальные разбежались или попрятались. А я чего-то не стала. Не знаю почему, но вот как-то не хотелось никуда бежать. И куда бежать-то? Везде немцы. Партизан у нас не было. А в лесу страшно.

И мама тоже мне ничего не сказала. Она даже и не плакала: привыкла ко всему. Она ревела, когда дом поджигали. А за детей тогда как-то не очень боялись. Да и мы тоже были как деревянные — не знали же, что и где, куда повезут и зачем. Никто не ревел. А бабушка все молилась и молилась. Чтоб не убили. Так они и отпустили меня. А Герка с ними остался, ему и семи лет не было.

Собрали нас быстро в колонну. Мать мне ватник отцов напялила, сала успела сунуть. А я то сало потеряла по дороге! Вот умора!

Как оно из кармана-то выскользнуло — ума не приложу! Там фунта три кусок...

Мне это сало потом приснилось. Будто я его хватаю, а оно как кисель овсяный, что на поминки варят, — промеж пальцев проскальзывает!

И мы дошли с немцами пешком до Ломпади, где железная дорога была. Там нас поселили в такой большой ферме, в ней раньше колхозный скот держали, но немцы скотину тоже увезли в Германию. И мы там сбились, со всей округи человек триста жили, все молодые ребята и девки. Они поставили часовых, чтоб мы не сбежали. Выводили только по нужде. Прожили там трое суток.

Немцы ждали эшелона, чтоб нас погрузить и отправить. А этот эшелон шел с Юхнова и всех собирал, таких, как мы. Он был специальный, для молодых только.

А в этой ферме было холодновато — поздняя осень, снег уже повалил, крыша дырявая, окна досками позабиты. Никакой печки не было. И кормили они нас печеной картошкой. Бак внесут, поставят посередке, мы картошку таскаем, смеемся, едим, все чумазые! И как-то всем было весело: молодые все! Ничего не боялись, о смерти вообще не думали.

Фронт-то уже рядом был. Ночью лежим, слышим канонаду: бух! бух! бух!

А потом пришел эшелон. Большой такой состав, тридцать два вагона. Он давно уж полз и был сильно набит. И тут нас всех стали запихивать в вагоны: девок отдельно, парней отдельно. А там уж своих полно толпится. И тут только как-то всем стало страшно, девки стали реветь: непонятно, что с нами будет? Может, побьют всех!

И я тоже заревела. Хотя вообще редко плакала.

Запихнули, значит, нас, дверь задвинули. И пошел эшелон на запад. В вагоне нас человек пятьдесят девок, ни лавок, ни нар. На полу солома обосцанная, в углу куча говна. Окошко небольшое с решеткой. Вонища. Слава Богу, хоть морозец ударил, говно в углу смерзлось, а летом все б задохнулись от вони.

Полз эшелон медленно, часто останавливался. Мы — кто сидит, кто стоит, как сельди в бочке.

Стали разговаривать. Как-то легче стало. Девки постарше рядом стояли, мне стали рассказывать про свою жизнь. Они с Медыни были, городские. У всех отцы погибли, а у одной дезертировал, потом работал полицаем и сам себя гранатой подорвал: не то что-то в ней тронул, и все. И двоим еще по глазу выбил.

А одна девушка, восемнадцать лет, жила с немцем. У нее и мать с немцем жила, они поэтому и жили нормально. А эта Таня сильно в немца влюбилась, и когда часть его снялась и в Белоруссию двинула, она шесть верст рядом бежала и все ревела: Мартин! Мартин! Потом офицеру надоело, он пистолет достал и ей под ноги выстрелил. Три раза. Тогда она отстала.

У нас в деревне тоже две бабы жили с немцами. И были довольны. У одной всегда были консервы и кукурузная мука. Она забеременела потом.

Девки в вагоне говорили, что нас повезут работать в Польшу или в Германию. И половина девчат хотели в Германию, а половина в Польшу. Те, кто в Германию хотел, думали, что там фронта нет и много еды. А те, что в Польшу, говорили, что немцев все равно разобьют и война будет везде, так лучше в Польшу, откуда легко сбежать. И сильно заспорили.

Там были четыре девки из Малоярославца, такие комсомолки убежденные, они все хотели к партизанам податься, да не успели. И теперь все время только и думали: как бы деру дать с поезда. Но немцы по нужде не выводили, да и не кормили совсем: где уж прокормить такую ораву!

Сцали мы прямо на пол, на солому. Это все через щели вытекало. А срать пробирались в угол, где куча. К ней все спиной стояли, теснились от нее. И кидали соломы на говно. А рядом только одна девка сидела полоумная. И пела песни разные. Она дурочка была деревенская, но ее тоже угнали как молодую. И ей запах говна был сосем не страшен. Сидела возле кучи этой, вшей вычесывала и пела.

Хуже всего было, что стояли подолгу на полустанках. Да и просто в чистом поле. Едем, едем, потом — дерг! И стали. И стоим — час, другой. Потом поползем дальше.

Так и проползли всю Белоруссию.

Спали мы сидя. Друг к другу привалимся и спим себе...

Потом девки разбудили, говорят: в Польшу въехали. Рано-рано утром. Я к окошку пролезла, смотрю: там как-то почище, покрасивее. Войск поменьше. Домики аккуратные. И горелых совсем мало.

Все заговорили, что где-то возле Катовице есть большой лагерь для рабочей силы. Там одни русские и оттуда распределяют по всей-всей Европе. И что Европа вся очень большая, и везде-везде немцы, во всех странах. А я вообще про Европу ничего тогда не знала: я только четыре класса школы кончить успела. Знала только, что Берлин — столица Германии.

Но девки из Медыни знали все про Европу, и разные города называли, хотя там и не были никогда. А эта Таня, что за Мартином бежала, говорила, что лучше всего — это Париж. Ее Мартин там воевал. И рассказывал, как там красиво и какое там вино вкусное. Он ее поил шнапсом. И подарил шарф. Но она его оставила. По глупости.

Одна девка говорила, что нас всех загонят на большую-пребольшую подземную фабрику, где шьют для немцев одежду. И что сейчас по всей Германии срочный секретный приказ: пошить один миллион ватников для Восточного фронта. Потому что готовится наступление на Москву, а у немцев шинели не очень теплые. Поэтому они отступают. А как только будет миллион ватников, их наденут на самые отборные части, и те сразу сядут на новые танки и попрут на Москву. Это ей все рассказал знакомый полицай.

Тогда те самые комсомолки стали орать на нее, что она тварь и предательница, что Москву немцы не смогли взять в 41-м, их там поморозило с их шинелями — и поделом. А когда Красная Армия разобьет немцев, то Гитлера привезут в Москву на Красную площадь и там повесят за ноги напротив Мавзолея, а рядом повесят предателей и предательниц, таких, как она. И что товарищ Сталин со всех спросит: и с тех, кто в плен сдавался, и с тех, кто немцам сапоги лизал. И с баб, которые под немцев ложились.

Но здесь Таня им крикнула, чтоб они заткнулись со своим Сталиным. Потому что у нее двоих дядьев покулачили, а отца сгноили непонятно где, и что они с матерью перебивались с хлеба на воду, а при немцах хоть впервые наелись нормально, да еще она влюбилась так, что чуть с ума не сошла.

И эти комсомолки ей крикнули:

— Проблядь фашистская!

А она им:

— Собаки сталинские!

И полезли они друг на друга драться. А другие девки вступились: кто за Таню, кто за комсомолок.

И началось! Все кругом дерутся, я хочу к стенке пробиться, а сил нет. Они все клубками сцепились, а еще поезд шибко пошел — и без них кидает в стороны. Страсть! Откуда только силы взялись — ведь не кормили двое суток!

Ну, и пару раз мне по сопатке попало, аж искры из глаз. У нас в деревне редко дрались. Только по весне, когда сев. Или на свадьбу. Весной — это из-за межей. Обязательно кому-нибудь шкворнем голову проломят. А на свадьбах — от самогону. Нагонят из картошки, поставят на столы, выпьют — и драться.

Дедуля покойный рассказывал: однажды свадьба была, сели, выпили, все спокойно, едят, молодые целуются. И как-то всем скучно. И один сидел-сидел, потом вздохнул и говорит:

— Ну, кому-то надо начинать!

Размахнулся и соседа напротив — по роже. Тот — кубарем. И понеслась драка.

В общем, не знаю, чем бы все кончилось, если бы не эта дурочка полоумная. Она там возле своей кучи дремала, а как задрались все девки — проснулась. И как завоет! Верно, перепугалась спросонья. Зачерпнула говна из кучи — и в девок! И еще раз! И еще!

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.