Сделай Сам Свою Работу на 5

КНИГА ЖИЗНИ ЭДУАРДА ФОРСТЕРА 5 глава





После такого перелома Морис стал человеком. До этого — если людей можно так оценивать — он не был достоин чьей бы то ни было привязанности, кроме традиционной, мелкой, предательской, потому что и к себе он относился так же. Теперь он обрел высший дар, чтобы им делиться. Идеализм и брутальность, которые пронизывали всё его детство, наконец-то соединились, сплелись в любовь. Может, такая любовь никому не нужна, но он мог ее не стыдиться, поскольку она и была «он»: ни тело или душа, ни тело и душа, но «он» — растворенный и в том, и в другом. Морис по-прежнему страдал, даже ощущение триумфа куда-то ушло. Боль указала ему нишу позади суждений общества. Он мог туда удалиться.

Много чего еще оставалось изучить, а ведь прошли годы, прежде чем он исследовал лишь некоторые бездны своего бытия. Какими ужасными они оказались. Но он нашел метод и больше не думал о каракулях на песке. Он пробудился слишком поздно для того, чтобы испытать счастье, но не поздно для того, чтобы ощутить силу. Он мог чувствовать суровую радость бездомного, но хорошо вооруженного воина.

Триместр близился к концу, и Морис решил поговорить с Даремом. Он высоко ценил слова, так поздно их открыв. Почему он должен страдать и заставлять страдать других, когда слова способны все расставить по своим местам? Он уже слышал, как говорит Дарему: «Я люблю тебя так же, как ты меня», а тот отвечает: «Правда? Тогда я тебя прощаю». Такой разговор казался возможным пылкой юности, хотя почему-то он не мыслил его как путь к радости. Он предпринял ряд попыток, но, то ли из-за своей робости, то ли из-за робости Дарема, они оказались неудачными. Когда он приходил к нему, дверь бывала заперта или в комнате находился кто-то еще; стоило ему войти, как Дарем старался удалиться вместе с другими гостями. Морис звал его на ленч — тот ни разу не пришел; он соблазнял его теннисом — тот под любым предлогом отказывался. Даже если они встречались во дворе, и то Дарем притворялся, будто что-то забыл, и убегал прочь. Морис удивлялся, что их знакомые не замечают перемену в Дареме, но лишь немногие студенты наблюдательны, ведь им впору разобраться с собственной персоной. А вот один из преподавателей заметил, что Дарем перестал «женихаться с этим субъектом Холлом».





Возможность представилась в диспут-клубе, членами которого они оба являлись. Дарем — а у него на носу были итоговые экзамены — заявил о своем выходе из клуба, но прежде, желая отдать долг гостеприимства, предложил собраться у него. В этом был весь Дарем; он не выносил чувствовать себя кому-нибудь обязанным. Морис туда отправился и высидел скучнейший вечер. Когда все, в том числе хозяин, вышли на свежий воздух, он остался внутри, вспоминая свой первый визит в эту комнату и задаваясь вопросом: неужели прошлое не вернуть?

Вошел Дарем. Совершенно не замечая Мориса, он начал приготовления к ночи.

— Ты зверски жесток, — выпалил Морис. — Ты не знаешь, что такое смятение ума, и поэтому очень жесток.

Дарем помотал головой, словно отказывался верить ушам. Он так плохо выглядел, что у Мориса возникло неистовое желание сграбастать его и не выпускать.

— Ты мог бы дать мне шанс, вместо того, чтобы бегать от меня… Я хочу только кое-что обсудить.

— Мы и так весь вечер обсуждали.

— Я имею в виду «Пир», как древние греки.

— Ах, Холл, не юродствуй… Тебе ли не знать, до чего тяжело мне оставаться с тобой наедине! Пожалуйста, не начинай опять. Все кончено. Кончено. — Он прошел в другую комнату и начал раздеваться. — Прости мою неучтивость, но я просто не могу — за эти три недели нервы у меня стали никуда.

— У меня тоже! — воскликнул Морис.

— Бедняжка!

— Дарем, для меня наступил сущий ад.

— Ты выкарабкаешься. Это ад омерзения. Ты ведь не совершил ничего постыдного, значит, ты не можешь знать, что такое настоящий ад.



Морис издал страдальческий стон — такой неподдельный, что Дарем, собравшийся было закрыть между ними дверь, сказал:

— Отлично. Если хочешь, обсудим. Только что именно? Ты словно собрался просить прощения. С чего это вдруг? Ты ведешь себя так, будто это я на тебя сержусь. Ты-то что дурного сделал? Ты был исключительно порядочен от начала и до конца.

Морис протестовал, но напрасно.

— Настолько порядочен, что я обыкновенное дружелюбие принял за бог весть что. Ты был так добр ко мне — особенно в тот день, когда я вернулся из дому — вот я и подумал, что это нечто иное. Никакие слова не способны передать моего раскаяния. Я не имел права выходить за рамки моих книг и музыки, а именно это я и сделал, когда повстречал тебя. Видимо, мои извинения нужны тебе не больше, чем все остальное, что я могу предложить, но, Холл, я делаю это от чистого сердца. Меня не перестает мучить то, что я тебя оскорбил.

Голос его звучал тихо, но отчетливо, а лицо было неумолимо, словно меч. Морис проговорил какие-то напрасные слова про любовь.

— Я думаю, хватит. Побыстрей женись и забудь.

— Дарем, я люблю тебя.

Тот горько засмеялся.

— Я всегда…

— Спокойной ночи, спокойной ночи.

— Говорю тебе, я люблю… Я пришел сказать тебе это… так же, как и ты мне сказал… что я всегда был, как древние греки, и не знал об этом.

— Выражайся яснее.

Слова немедленно его покинули. Он умел изъясняться только тогда, когда этого не требовали.

— Холл, ты смешон, — сказал Дарем и поднял руку, останавливая Мориса, который хотел его перебить. — Я понимаю: очень порядочный молодой человек пришел меня утешить, но существуют же границы! Есть такое, что даже я не в состоянии вынести.

— Я не смешон…

— Извини, сорвалось с языка. Правда, оставь меня. Спасибо, что я попал в твои руки. Другой донес бы на меня декану или заявил в полицию.

— Иди ты к черту, там тебе самое место! — выкрикнул Морис, ринулся во двор и услышал за спиной звук хлопнувшей двери. В бешенстве он стоял на мостике, и ночь — сырая, с едва просвечивающими звездами — напоминала ту, первую. Он не учитывал того, что некто три недели испытывал мучения, не похожие на его собственные, и того, что яд, выделяемый одним, иначе действует на другого. Он негодовал, что нашел друга не таким, каким его оставил. Пробило полночь, час, два, а он продолжал думать, что сказать, когда говорить было нечего и возможности беседы были исчерпаны.

И вот, взбешенный, дерзкий, вымокший под дождем, он увидел с первым проблеском рассвета окно Дарема. Сердце ожило и запрыгало, и затрясло его. Оно кричало: «Ты любишь и любим». Морис обвел взглядом двор. Сердце кричало: «Ты силен, а он слаб и одинок». И сердце овладело его волей. Страшась того, что ему предстоит совершить, Морис ухватился за столбик, разделявший оконные проемы, и впрыгнул.

— Морис…

Приземлившись, он услышал свое имя, названное во сне. Ожесточение ушло из его сердца, и свободное место заняла чистота, о которой он никогда не помышлял. Его друг позвал его. Минуту он стоял потрясенный, а затем новое чувство нашло для него слова, и, осторожно положив руку на подушку, он ответил:

— Клайв!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

XII

Клайва, когда тот был мальчиком, мало что могло поставить в тупик. Вместо этого его искренняя душа, остро чувствовавшая, что хорошо, а что плохо, принудила его поверить, что на нем лежит проклятье. Глубоко религиозный, имевший страстное желание дойти до Бога и угодить Ему, он в раннем возрасте обнаружил в себе иное желание — происхождения, очевидно, содомского. Он ничуть не сомневался, куда оно нацелено: его эмоции, не столь расплывчатые, как у Мориса, не делились на брутальное и идеальное, и он не возводил годами мост над пучиной. Им владело побуждение, принесшее некогда гибель Содому и Гоморре. Оно не обязательно должно было становиться плотским, но почему из всех христиан именно ему выпало такое наказание?

Сначала он думал, что Господь испытывает его и что, если он не станет богохульствовать, то и Господь вознаградит его, как Иова. Поэтому он склонял голову, усердно постился и держался в стороне от тех, к кому испытывал тягу. Шестнадцатый от роду год прошел в неослабных муках. Он ни с кем не делился и в конце концов испытал нервный срыв, отчего пришлось бросить школу. Поправляясь, он нежданно влюбился в кузена, молодого женатого мужчину, который возил его на прогулку в больничном кресле. Итак, надежды не было — на нем лежало проклятье.

Те же страхи посещали и Мориса, но смутно: у Клайва же они были определенные, непрерывные, и на причастии не более назойливые, нежели в любом другом месте. Он никогда не обманывался на их счет и, несмотря на узду, продолжал питать недостойные надежды. Он мог управлять своим телом, но порочная душа сводила на нет все его молитвы.

Он всегда слыл прилежным учеником, чутким к печатному слову, и от ужасов, коими стращала библия, его рано или поздно должен был оградить Платон. Никогда не забыть ему переживаний, возникших при первом прочтении «Федра». Он обнаружил, что там его болезнь описана до тонкостей, хладнокровно — как страсть, которую мы можем, как любую другую, нацелить на хорошее или дурное. Там не было приглашения к злоупотреблению свободой. Сначала Клайв не поверил своему счастью — решил, что тут, должно быть, какое-то недопонимание и что они с Платоном думают о разном. Потом он убедился, что этот благоразумный язычник и правда постиг его душу и, скорее, проскользнув мимо Библии, нежели став к ней в оппозицию, он предлагает Клайву новый ориентир в жизни. «Получить как можно больше от того, чем обладаю». Не подавлять в себе это, не тешить себя напрасными надеждами, будто это нечто иное, но развивать это такими способами, чтобы не сердить ни Бога, ни Человека.

Однако он был обязан отказаться от христианства. Те, кто основывает свое поведение на том, каковы они, а не на том, какими должны быть, в конце концов обязаны отказаться от христианства. Кроме того, между темпераментом Клайва и этой религией существовала вековая усобица. Ни один здравомыслящий человек не может сочетать то и другое. Его темперамент, цитируем формулу закона, «не должно упоминать среди честных христиан», а легенда гласит, что все, обладавшие им, умирали в утро Рождества. Клайв сожалел об этом. Он происходил из семьи законоведов и сквайров, по большей части способных и достойных людей, и ему не хотелось отходить от их традиций. Ему хотелось найти хотя бы какой-то компромисс с христианством — и он искал поддержку в Святом Писании. Там говорилось о Давиде и Ионафане;3 еще говорилось об «ученике, которого любил Иисус».4 Но церковная интерпретация была против него; в церкви он не мог найти покой для своей души, не калеча ее; с каждым годом он все больше уходил в классическую литературу.

К восемнадцати он необычайно повзрослел и настолько научился владеть собою, что мог позволить себе находиться в дружеских отношениях с каждым, кто его привлекал. Вслед за аскетизмом пришла гармония. В Кембридже он питал нежные чувства к другим студентам, и его жизнь, дотоле серая, стала раскрашиваться бледными оттенками. Осторожный и благоразумный, он продвигался вперед, и не было в его осторожности ничего мелочного. Он был готов идти и дальше, только бы всегда быть уверенным, что идет верной дорогой.

На втором курсе он познакомился с Рисли, «того же поля ягодой». Клайв не спешил отвечать откровенностью на непринужденную откровенность Рисли, тем более что Рисли с его компанией не слишком понравился ему. Но Клайв получил стимул. Он был рад узнать, что вокруг немало таких, как он; их открытость подготовила его к разговору с матерью о своем агностицизме — однако, это было все, о чем он мог ей поведать. Миссис Дарем, дама светская, выказала лишь слабый протест. Беда пришла на Рождество. Будучи единственной в приходе знатью, Даремы причащались отдельно от остальных, и то, что вся деревня будет взирать на нее и дочерей, преклонивших колени на этой длинной скамеечке без Клайва, ожгло ее стыдом и не на шутку разгневало; она поссорилась с сыном. Он понял, какая она на самом деле: черствая, иссохшая, пустая — и в своем разочаровании вдруг обнаружил, что думает о Холле.

Холл: всего лишь один из тех, кто ему, пожалуй, нравился. У него тоже мать и две сестры, но Клайв был слишком трезвомыслящим, чтобы делать вид, будто это единственное, что их роднит. Должно быть, Холл нравится ему больше, чем ему казалось — должно быть, он немного в него влюбился. Как только они вновь встретились, он испытал наплыв эмоций, который привел к интимному признанию.

Холл буржуазен, туповат, неотшлифован — худший из наперсников. И все же он поведал ему о своих семейных неурядицах, растрогавшись тем, что тот выставил Чепмена за дверь. Когда Холл начал с ним дурачиться, Клайв был очарован. Остальные держались от него на известном расстоянии, считали его человеком строгих правил, а ему нравилось, если с ним возится сильный и красивый юноша. Когда Холл гладил его волосы — это было просто восхитительно: оба лица становились неотчетливыми; он наклонялся, покуда щека его не коснулась шершавой фланели брюк, и тогда он почувствовал, как теплая волна омывает его. Он не обманывался. Он понимал, что за удовольствие получает, и получал его честно, с уверенностью, что это не принесет вреда ни тому, ни другому. Холл был из тех, кому нравятся только женщины — это было видно с первого взгляда.

К концу того триместра он заметил, что Холл приобрел какое-то странное, но прекрасное выражение. Оно появилось совсем недавно и пока еще было едва различимо, лежало на глубине; он заметил его в первый раз, когда они спорили о теологии. Оно было нежным, добрым, в высшей степени естественным, но к нему примешивалось нечто, чего он раньше не замечал в этом человеке, какой-то налет… бесстыдства? Он не был уверен, но ему это нравилось. Оно вновь появлялось, когда они встречались или молчали. Оно пробивалось сквозь рассудок и звало: «Все прекрасно, ты умен, мы это знаем, но — приходи!» Оно преследовало Клайва, так что тот ждал его, даже когда ум и язык были заняты, и вот оно настигало, и тогда Клайв слышал свой ответ: «Приду… Я не знал». — «Теперь тебе с собой не справиться. Ты должен прийти». — «Я и не хочу с собой справляться». — «Тогда входи».

И он пришел. Он снес все преграды — не вдруг, ибо он жил не в таком доме, который можно было разрушить в один день. Весь тот триместр и потом, в письмах, он нащупывал путь. Убедившись, что Холл его любит, он дал свободу своей любви. Раньше любовь для него была развлечением, преходящим удовольствием для тела и ума. Теперь он презирал себя за это. Любовь стала гармоничной, безмерной. Он влил в нее достоинство и богатство своего существа, и действительно — в его хорошо темперированной душе то и другое стало одним. В Клайве не было ничего смиренного. Он знал себе цену и, когда собирался прожить жизнь без любви, винил в этом обстоятельства, а не себя. Холл, каким бы привлекательным и прекрасным он ни был, не снизошел до него. В следующем триместре они встретятся на равных.

Книги значили для него так много, что он забыл о том, что для иных они — головоломка. Если бы он доверился своему телу, то избежал бы беды, но, связывая их любовь с прошлым, он связал ее с настоящим и заставил друга вспомнить об условностях и страхе перед законом. Этого он не предусмотрел. Холл сказал то, что думал. Иначе зачем ему было это говорить? Холл возненавидел его. Он так и сказал: «Какой вздор!» — и слова эти ранили сильнее любого оскорбления. Они звенели в его ушах несколько дней. Холл — нормальный, здоровый англичанин, в котором так и не забрезжило понимание того, что происходит.

Велика была боль. Велико унижение, но худшее ждало впереди. Клайв настолько слился с возлюбленным, что стал себя ненавидеть. Рухнула философия всей его жизни, и на руинах возродилось чувство греховности, которое заполняло коридоры. Холл назвал его преступником, и поделом. На нем лежит проклятье. Впредь он никогда не посмеет дружить с юношей из-за боязни его испортить. Разве не он лишил Холла христианской веры, разве не он покусился на его чистоту?

За эти три недели Клайв кидался из стороны в сторону. Он не мог воспринимать никаких аргументов, когда Холл — доброе, неумелое создание — пришел к нему в комнату, чтобы утешить его, пытался и так и этак, но все без успеха, и в порыве негодования исчез. «Иди ты к черту, там тебе самое место». Нет ничего больней, чем услышать правду от любимого. Клайв еще сильнее расстроился: вся жизнь его разбита, и он не чувствует в себе сил построить ее сызнова и вытравить зло. Его умозаключение было таково: «Смешной мальчишка! Я никогда не любил его. Я только вообразил себе это своим извращенным умом, и да поможет мне Бог избавиться от наваждения».

Но наваждение это вновь посетило его во сне и заставило прошептать его имя:

— Морис…

— Клайв…

— Холл! — выдохнул он, проснувшись. Сверху струилось тепло. — Морис, Морис, Морис… О, Морис…

— Знаю.

— Морис, я люблю тебя.

— И я тебя.

Они целовались, едва ли этого желая. Затем Морис исчез так же, как появился: через окно.

XIII

— Я прогулял уже две лекции, — заметил Морис, завтракая в пижаме.

— Пропусти хоть все — он тебя внесет в штрафной список, и только.

— Поехали кататься?

— Поедем, только куда-нибудь подальше, — сказал Клайв, закурив сигарету. — Оставаться в Кембридже в такую погоду не годится. Отправимся за город, там можно искупаться. Я позанимаюсь в дороге… А, черт! — вырвалось у него, поскольку на лестнице послышались шаги.

Заглянул Джо Фетерстонхоу. Он предложил поиграть в теннис после обеда. Морис согласился.

— Морис! Зачем было соглашаться, глупый?

— Чтобы он поскорей отвязался. Ладно, Клайв, встретимся через двадцать минут в гараже. Бери с собой свои мерзкие учебники, да не забудь одолжить у Джо защитные очки. Мне надо переодеться. Вот еще — возьми что-нибудь поесть.

— А, может, лучше на лошадях?

— Слишком медленно.

Они встретились, как договорились. Позаимствовать очки у Джо не представило труда, поскольку того не оказалось дома. Но, когда они проезжали переулком Иисуса, их окликнул декан.

— Холл! Вы почему не на лекции?

— Проспал! — небрежно отозвался Морис.

— Холл! Холл! Остановитесь, когда я с вами разговариваю!

Морис проехал мимо.

— Неохота спорить, — сказал он Клайву.

За мостом они свернули на дорогу к Или. Морис пошутил:

— А теперь идем к черту.

Машина мощная, водитель бесстрашный. Они чуть не угодили в топь и все время догоняли удаляющийся небесный свод. Они превратились в облако пыли, вони, рева — так казалось со стороны, но воздух, который они вдыхали, был чист, а единственным шумом, который они слышали, был бодрящий свист ветра. Их ничто не беспокоило, они вырвались из людской толпы, и даже смерть, наступи она, явилась бы лишь продолжением этой погони за убегающим горизонтом. Башня, городок — это был Или — остались позади, на фоне того же неба, бледного вдали, словно предвещавшего встречу с морем. «Повернем направо», еще, потом «налево!», «направо!» — пока не утратилось всякое ощущение того, куда они держат путь. Яма, ограждение. Морис не заметил вовремя. Раздался хруст гравия под ногами. Ничего страшного не случилось, но мотоцикл замер посреди темных, мрачных полей. Слышалась песня жаворонка, позади еще клубилась дорожная пыль. Вокруг не было ни души.

— Давай перекусим, — предложил Клайв.

Они поели на травянистом берегу какого-то канала. Течение в нем было незаметно, в воде отражались бесконечные ивы. Человека, создавшего этот пейзаж, нигде не было видно. После ленча Клайв решил позаниматься. Он разложил учебники, но через десять минут заснул. Морис лежал у воды и курил. Показалась телега фермера. Морис подумал, что не мешало бы спросить, в каком они графстве. Но он ничего не спросил, а фермер как будто их не заметил. Когда Клайв проснулся, был уже четвертый час.

— Скоро нам захочется чаю, — справедливо заметил он.

— Ты умеешь чинить мотоцикл?

— Что-то заклинило? — зевнув, спросил Клайв и прогулялся к машине. — Нет, Морис, не умею. А ты?

— Пожалуй, нет.

Они прижались щеками и засмеялись. Происшествие казалось им необычайно забавным. Ничего себе, дедушкин подарок! Тот приурочил его к совершеннолетию Мориса, которое наступало в августе. Клайв сказал:

— Что, если оставить его здесь и пойти пешком?

— Конечно, что ему сделается! Спрячь вещи в коляску. И очки Джо.

— А книги?

— И книги положи.

— А они мне не понадобятся после обеда?

— Ой, не знаю. Сейчас чай важнее обеда. Само собой разумеется, если… Ну что ты смеешься?.. Если мы будем идти вдоль канала, то рано или поздно набредем на какую-нибудь пивную.

— Естественно, ведь они разбавляют пиво водой из этой канавы.

Морис легонько ударил его по ребрам, после чего они минут десять бегали между деревьев, слишком заигравшись, чтобы разговаривать. Присмирев, они спрятали мотоцикл в кустах шиповника и тронулись в путь. Клайв взял с собой записную книжку, но ей не суждено было выжить, поскольку канал, вдоль которого они шли, разветвлялся.

— Придется искать брод, — заявил Клайв. — Мы не можем вечно блуждать, так мы никуда не выйдем. Смотри, Морис, надо идти по прямой к югу.

— Хорошо.

Не имело значения в тот день, кто из них предлагал, и что — другой всегда соглашался. Клайв снял башмаки и носки, закатал брюки. Затем ступил в коричневую воду и пропал, но тут же появился вновь, барахтаясь.

— Ну и глубина! — отплевывался он, выбираясь на берег. — Мысль неудачная. А у тебя есть идеи, Морис?

— Конечно. Сейчас я тоже искупаюсь как следует, — сказал тот и сделал, а Клайв тем временем нес его одежду.

Солнце засветило ярче. Вскоре они набрели на ферму.

Жена фермера оказалась негостеприимной и нелюбезной особой, хотя после они вспоминали о ней, как о «совершенно потрясающей женщине». Все же она напоила их чаем и позволила Клайву просушить одежду над кухонным очагом. Заплатить она предложила «по их усмотрению», а когда они заплатили больше положенного, что-то недовольно проворчала. Однако ничто не могло испортить им настроение. Все им виделось только с хорошей стороны.

— До свидания, мы вам очень признательны, — сказал Клайв. — Если кто-нибудь сходит за мотоциклом, думаю, мы могли бы объяснить, где мы его оставили. В любом случае, вот карточка моего друга. Прикрепите ее к мотоциклу, будьте добры, и доставьте на ближайшую станцию. Что-нибудь в этом роде. Начальник станции нам сообщит.

Ближайшая станция находилась в пяти милях отсюда. Когда они добрались туда, солнце уже стояло низко, и они не успели возвратиться в Кембридж к обеду. Остаток дня прошел замечательно. Поезд по непонятной причине оказался полон. Они сидели рядом и улыбались под стук колес. В их расставании не было ничего необычного: никому из них не пришло в голову сказать что-то особенное. День как день. И все же таких дней не было раньше ни у кого из них, и не суждено было такому дню повториться.

XIV

Декан исключил Мориса из университета.

Мистер Корнуоллис не был чересчур строгим начальником, да и успеваемость у Мориса была удовлетворительная, но он не мог пройти мимо столь вопиющего нарушения дисциплины.

— Почему вы не остановились по моему требованию, Холл?

Холл ничего не отвечал, он даже не выглядел раскаявшимся, только метал огненные взгляды, и мистер Корнуоллис, сам чрезвычайно вспыльчивый, понял, что тут нашла коса на камень. Безжизненным, бледным прозрением он догадался, в чем здесь дело.

— Вчера вы пропустили общую молитву и четыре лекции, включая мой класс перевода. Вы не присутствовали на обеде. И это уже не впервые. Не слишком ли вызывающе, смею спросить? Как вам кажется? Что? Молчите? Сегодня же вы отправитесь домой и сообщите матери о причине. Я, в свою очередь, также проинформирую ее. И если вы не извинитесь передо мной в письменной форме, то я не допущу вас к занятиям в октябре. Извольте успеть на двенадцатичасовой поезд.

— Хорошо.

Мистер Корнуоллис жестом указал на дверь.

Дарема не наказали никак. В связи с предстоящими экзаменами он был освобожден от обязательного посещения лекций. Но, даже если бы он нарушил дисциплину, декан не побеспокоил бы его: лучший студент курса, он требовал особого отношения. Как хорошо, что Холл больше не будет сбивать его с толку. Мистер Корнуоллис всегда с подозрением относился к подобного рода дружбе.

Ненормально, когда два человека с такими разными характерами и вкусами слишком сближаются. И хотя на студентов, в отличие от школьников, можно положиться, педагоги все же сохраняли некоторую бдительность и считали правильным помешать любовной интриге, если только представлялась такая возможность.

Клайв помог Морису собрать вещи и проводил его до поезда. Он мало говорил, чтобы не огорчать друга, который все еще хорохорился, но, очевидно, пал духом. А для Клайва то был последний триместр, ибо мать не хотела оставлять его в университете еще на год. Значит, больше они никогда не встретятся с Морисом в Кембридже, где родилась их любовь — любовь, которая была настолько связана с их студенческим житьем, что Клайв и не помышлял о встрече где-нибудь еще. Он хотел, чтобы Морис не занимал столь непримиримой позиции по отношению к декану, но теперь было слишком поздно. Еще он хотел, чтобы отыскали мотоцикл. Ах, этот мотоцикл — он напоминал о сильных переживаниях: страдании на теннисном корте, радости вчерашнего дня. Связанные в едином движении, на мотоцикле они были ближе друг к другу, чем где бы то ни было; казалось, машина сама обрела жизнь, в которой они повстречались и осознали ту общность, что проповедовал Платон. И вот все ушло, и когда поезд тоже ушел, — а они с Морисом до последнего не разнимали рук, — Клайв потерял самообладание и, возвратясь к себе в комнату, написал несколько страстных и отчаянных страниц.

Морис получил письмо наутро. Оно довершило то, что начали домашние, и впервые он испытал вспышку негодования на весь белый свет.

XV

— Мама, я не могу извиниться. Я объяснил тебе вчера — мне не за что извиняться. Какое право они имели исключать меня, когда все прогуливают лекции! На мне просто отыгрались — спроси кого угодно. А ты, Ада, чем плакать, лучше бы кофе поставила.

Ада рыдала:

— Морис, не изводи мать. Какой же ты бесчувственный и злой!

— Это не нарочно. Кроме того, я не вижу причин для подобных утверждений. Разве нельзя сразу заняться бизнесом, как отец, который прекрасно обходился безо всяких ученых степеней? Чем плохо?

— Прошу оставить отца в покое, он никогда не бывал таким грубым, — сказала миссис Холл. — Ах, Морри, дорогой, мы так надеялись, что ты закончишь Кембридж…

— Нечего слезы лить, — заявила Китти, которая стремилась к роли лидера семьи. — Морис еще заважничает, подумает о себе невесть что. Успокойтесь: он напишет декану скорее, чем мы думаем.

— Ты ошибаешься, это невозможно, — возразил брат, непреклонный, как сталь.

— Тогда я не понимаю.

— Маленькие девочки много чего не понимают.

— Не уверена!

Морис бросил на нее выразительный взгляд. Но Китти не успокоилась и сказала, что она понимает больше, чем иные маленькие мальчики, которые мнят себя маленькими мужчинами. Да она просто заговаривается! Опаска, смешанная с уважением, поднявшаяся было в Морисе, так же внезапно исчезла. Нет, он не станет извиняться. Он не сделал ничего дурного и не собирается сознаваться в том, чего не было. Впервые за годы он узнал вкус честности, а честность — она как честь. В непреклонности своей мальчик думал, что ему удастся прожить без компромиссов, отметая несогласных с ним или с Клайвом! Письмо Клайва свело его с ума. Конечно, он глупец — чуткий любящий извинился бы и вернулся, чтобы утешить друга — но то была глупость страсти, которой надо или все, или ничего.

Рыдания и упреки продолжались. Наконец, он встал и сказал:

— Не могу есть под такой аккомпанемент, — и вышел в сад.

Мать собрала поднос и отправилась следом. Даже ее мягкость раздражала его, ибо любовь закаляет бойца. Ей ничего не стоила эта возня с нежными словами и гренками: мать хотела лишь одного — чтобы и он смягчился.

Ей хотелось понять, не ослышалась ли она и правда ли он наотрез отказывается извиниться? Она гадала, что сказал бы на это их отец, и, между прочим, узнала, что подарок ко дню рождения лежит где-то при дороге в Восточной Англии. Это не на шутку ее встревожило, поскольку материальные потери были ей понятней, чем потеря ученой степени. Девочки пригорюнились тоже. Все утро они оплакивали мотоцикл, и хотя Морис мог заставить их замолчать или послать куда-нибудь подальше, он чувствовал, что излишняя уступчивость домашних может и его лишить сил, как это было во время пасхальных каникул.

К вечеру он испытал срыв, когда подумал о том, что провел с Клайвом всего-то один полный день! И надо же было им носиться, как дуракам, вместо того, чтобы обниматься! Морис не понимал, что все получилось наилучшим образом — он был слишком молод, чтобы распознавать тривиальность в соприкосновении ради соприкосновения. Если бы друг не сдерживал его, он бы вволю насытился страстью. А позже, когда любовь его обрела новую силу, он понял, какую услугу оказала ему судьба. Одно объятие во тьме и один долгий светлый день с ветром в лицо были двумя столпами, существовавшими нераздельно. И мучительная разлука, какую он переживал сейчас, явилась необходимым звеном, вместо того чтобы стать разрушительницей.

Он попробовал ответить на письмо Клайва. И уже боялся сфальшивить. Вечером пришло еще одно письмо, состоявшее из слов: «Морис! Я люблю тебя!». Он ответил: «Я люблю тебя, Клайв». Они стали обмениваться письмами ежедневно, старательно вызывая в душе друг у друга новые образы. Письма иногда тревожат больше, чем молчание. Клайв в страхе решил, будто что-то случилось, и почти накануне экзамена сорвался в Лондон. Они обедали с Морисом. Это было ужасно. Оба измучились, да к тому же выбрали ресторан, где с трудом слышали собственный голос. «Не скажу, что я получил удовольствие», — заметил на прощание Клайв. Морис испытал облегчение. Он и сам только делал вид, что радуется, и от этого лишь сильнее страдал. Они условились в письмах ограничиваться только фактами и писать по мере необходимости. Эмоциональное напряжение ослабло, и Морис, не ведавший, сколь он был близок к нервному срыву, провел несколько бессонных ночей, которые врачевали его. Но дневное существование оставалось жалким подобием жизни.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.