Сделай Сам Свою Работу на 5

Глава IV НА ГРАНИ БЕЗУМИЯ 2 глава





Иоганнес безжалостен по отношению к безумцу. Он принимает непокорного неохотно, подозревает его в неискренности. Вечные головные боли, усталость, спазмы: а если все это притворство, чтобы обмануть мать? И однажды Герман признается: «В подобных ситуациях часто лучше всего заболеть, пожаловаться на рвоту и улечься в постель. И таким образом выпутаться. Придут мать с сестрой, тебе заварят чай… Можно плакать или спать». С самого начало долгого 1894 года, который он проведет, работая спустя рукава, у домашнего очага, Мария умножила свои заботы о нем: «Бедный ребенок. Он поет под фортепьяно собственные стихи, совсем грустные. Вчера и сегодня он долго сидел у озера». Задумчивость, праздность — ничего нет более ненавистного для Иоганнеса, постоянно изводящего себя работой. Герман осмеливается подле него хвалиться тем, что он бродяга и поэт, то есть пустослов! Отношения между отцом и сыном накаляются до такой степени, что они перестают разговаривать и обмениваются, живя под одной кровлей, лишь письмами. «Чтобы избежать бесполезных конфликтов, — пишет Герман Иоганнесу, — я использую переписку. Опыт показывает, что другое общение невозможно, мы друг друга раздражаем, наши взгляды и принципы слишком несхожи». Рядом со стареющими родителями, погруженными в чуждый ему мир, Герман чувствует себя одиноким.



Однажды, чтобы покончить с бесполезным течением дней, Герман решает открыть им свою душу. Это было незадолго до начала лета. Колосились поля. В садах Кальва возобновились игры среди цветения медвежьих ушек, посаженных на Пасху. Юноша пишет, даже не пометив датой, длинное письмо, настолько для него важное, что он вспоминал его до самой своей смерти: «Я больше не в семинарии, не в Каннштате, не в Эс-лингене. То, что я ушел, вы расценили как патологию. Это не так. На самом деле, я не чувствовал в себе ни сил, ни желания стать тем, кого вы хотели во мне видеть. Я всегда посвящал свободные часы собственному развитию. Вы называли это искусствами, которые неспособны принести доход. Но я надеялся, надеюсь этим жить. У меня никогда не хватало мужества вам это сказать, потому что я знал, что мои желания и проекты не соответствуют вашим, и поэтому мы разошлись… Теперь мое решение непоколебимо. Я знаю, что вы подумываете в отношении меня о заведениях, подобных Штеттену, ради бога! Об этом думать больше не надо. Ваши планы… не привели меня ни к чему… Я хочу попытаться осуществить собственные».



В первый раз Герман представляет отцу конкретную программу, для выполнения которой просит денег, неограниченное количество бумаги и свободу. Однако есть ли у него в действительности точный план? Тем не менее он упорно просит дать ему шанс и «крышу над головой». На это Иоганнес отвечает письмом, пронизанным презрением. Куда ты пойдешь? Как собираешься зарабатывать деньги? Какую ты даешь гарантию, что > не будешь опять пить, курить и делать долги? И запутывается в философских рассуждениях относительно «экзистенциальной тошноты», так часто испытываемой его сыном, против которой он как непогрешимый пастор предписывает три средства: медитацию, смирение и деятельность. Такой ответ — это отказ.

пока Герман помогает матери в саду. Он наблюдает за растениями, птицами, вечно струящейся в реке водой. И внутренний голос нашептывает ему: «Вы поэт не потому, что пишете новеллы и прочие вещи. потому, что понимаете и любите природу. Какое дело другим, что дерево шумит или гора сияет на солнце? для вас это жизнь, которой и вы хотели бы жить». Для Гессе куст в лучах солнца, камень под дождем — все живет, страдает и борется. Теперь он хочет одного: ловить вовне соответствие своему внутреннему состоянию. Он жадно поглощает книги старика Гундерта. Там его королевство. Он живет затворником на чердаке, открывая для себя философов и мистиков. Ему нравятся стихи Жан-Поля, он читает и перечитывает Гёте, Новалиса, в своей осененной музами каморке радуется новым открытиям, созерцая цветение своей души, за которой он бережно ухаживает теперь, как за хрупким растением.



Июньским утром 1894 года, около полудня, юный садовник с обожженным солнцем лицом возвращался в «свою» библиотеку, когда Иоганнес пригласил его к себе в кабинет. Впустив сына, смущенный пастор остановился около письменного стола, оперевшись рукой о пюпитр, и высокопарно и скучно заговорил. Из его речи, усыпанной библейскими цитатами, Герман запомнил, что всякая праведная жизнь человеческая должна иметь цель, что его сын об этом не думает, что он упал очень низко в глазах Господа. Поэтому они с Марией решили, что он должен заняться физическим трудом: он поступит учеником на кальвскую часовую фабрику Генриха Перро.

Блестящий ученик Маульбронна должен будет корпеть в цехах в переднике и шерстяном колпаке среди колес и приводных ремней, среди металлических искр и деревянных стружек. Однако после первых мгновений замешательства Герман с удовольствием вспомнил кальвские хибарки. Он вновь увидел угольщиков рядом с их курящимися дымом кострами, ремесленников в комбинезонах из грубого полотна, которых он встречал в кабаре, деревенских мельников и трубочистов с грязными руками. В конце концов это принесет ему относительную свободу. Он посмотрел на свои руки, руки интеллектуала, покрытые теперь трудовыми мозолями, способные держать лопату и перебирать шероховатые комья земли. Он разглядывал свои тонкие пальцы, и романтическое ощущение охватывало его: стать мастером, одним из кудесников, определяющих течение времени и миропорядок!

Он прислушался к бою часов на колокольне кальвской церкви, представил себе маятник, отмеряющий время точными и размеренными движениями. Он подумал о товарищах из Шварцвальда, о швабских часах, о солнечных часах на фасадах, о трезвоне церковных колоколов, висящих на чугунных крюках, и о молоточках старинной звонницы, рифмующих механическое движение фигурок с пламенем заката. Когда тысячу лет назад монах по имени Герберт изобрел аппарат, измеряющий время, его обвинили в колдовстве. До сих пор Герман поддавался головокружительному сцеплению жизненных обстоятельств, подобному перемещению колесиков и зубчиков часового механизма, созерцая в нем движение вечности. Какая возможность привести в порядок свое сознание, излечить душу от хаоса! Часы — это то, что олицетворяет высшую гармонию.

Герман спокойно постучался в дверь кальвской часовой мастерской и предстал перед глазами своего нового учителя. Генрих Перро подписал с ним контракт как со стажером.

Это случилось в начале лета 1894 года, когда общество было взволновано надвигавшимися переменами. Люди были вдохновлены новой философией, но интеллектуализм пасовал перед могуществом капитала. Социал-демократы приобрели небывалое влияние в рейхстаге.

В Кальве Мария с бьющимся сердцем ждала каждый вечер возвращения своего сына из мастерских. Он приходил жизнерадостный, многословно рассказывал о том, что видел и думал, а перед сном заносил заметки по поводу прошедшего дня в школьную тетрадь, подписанную: «Герман Гессе, механик». Ирония или гордость, кто знает?

 

Глава V НА ТО БЕРЕГ

 

…Здесь он пережил … странно призрачные часы, когда … исполненный гордости, пьянящего предчувствия успеха, мечтательной тоски, уносился в круг возвышенных существ …

Г. Гессе. Под колесами

 

Раньше мастерские герра Перро скорее напоминали заведение, где зимой горцы находили легкий заработок. Теперь новейшее оборудование и команда опытных механиков превратили их в настоящий завод. Кальв стал индустриальным городом, и крестьяне появлялись в нем только по ярмарочным дням.

На обоих берегах Нагольда люди гордились быть причисленными к друзьям Иоганнеса и Марии, а пиетистский Издательский дом Кальва считался культурным центром города. Все знали о несчастье в семье Гессе. Скандальное поведение Германа наделало столько шума, что Генрих Перро, принявший юношу, оказался в некотором роде спасителем семейной репутации.

Генрих был умен, энергичен и обаятелен. Среди механизмов, железок и шлифовальных брусков мастерской он, казалось, священнодействовал, даже беря в руки обыкновенное сверло. Склонный по натуре к милосердию, он принял нового ученика сердечно и подружески. «Ты совсем не Геркулес, — сказал он Герману, как только увидел его в дверях. — Кузница тебе не подойдет. Ты будешь работать с часами». Вскоре по прибытии юный подмастерье приобщился к выпиливанию и шлифовке деталек этого механизма — пока еще без цифербата и стрелок, но уже предназначенного отмерять время. И был доволен.

— Посмотри, продолжай вот так, — подсказывал ему патрон. Работай. Сосредоточься. Ученику мечтать некогда.

И Герман ни о чем не думал. Податливый металл приобретал форму в его руках, движения пальцев воскрешали в сознании картины детства, когда он выстругивал удочку, готовил рыболовные крючки, наматывал леску. С тех пор он ничего не мастерил.

«Механик — это что-то утонченное, — нашептывал ему внутренний голос. — Видишь, нельзя ошибиться даже на полмиллиметра!»

В своем закутке, перед столом, испачканным маслом и покрытым опилками, Герман слышит, как гудит завод. У него иногда течет носом кровь, вновь дают о себе знать мигрени, но это ничто по сравнению с тем, что он теперь принадлежит рабочему братству, слышит вокруг шум приводных ремней, сверлильных станков, кузнечных мехов. Мастер к нему строг: «За верстаком ни о чем, кроме работы, не думать! Ученику это не положено».

Юный интеллектуал вступил в потрясающий мир. Его рабочая блуза еще новехонька, он принимает помощь новых товарищей, следует их советам. Удовлетворение следует за усталостью, и среди стальных болтов, клещей и наковален он открывает удивительную вселенную, где машины слиты с человеком в единое целое. «…Во всем этом чувствовалось что-то располагающее — то была красота и гордость ремесла, на которой издревле зиждется радость труда…». Как настоящий простолюдин, он потягивается, чувствуя ближе к вечеру тяжесть в натруженных ногах и ломоту во всем теле. Он теперь пролетарий.

Возраст Германа — возраст свободы. Сын Гессе поддерживает анархические устремления своих товарищей, их утопические мечтания о вечной гармонии и идеальном обществе. Он чувствует наконец, что внутренне независим. В нем таится Прометей! Иисус, Сатана, Епиктет* и Диоген — каждый по-своему — являются его учителями, помогающими сбросить оковы и овладеть кнутом. У него нет политических знаний, зато его интересует философия. Быть может, в этом хаосе всеобщее счастье зависит от нескольких гениев?

Считался ли Герман в кругу своих товарищей социал-демократом? Он называет себя универсалистом и эстетом. Он на равных со своим приятелем Теодором Зуппером, рабочим мастерской Васкеншута, или с компанией пильщиков, спускающих в Нагольд огромные деревянные плоты. Ему семнадцать, и трудно понять, кто сейчас говорит в нем: то ли рабочий, то ли отпрыск Иоганнеса и Марии, вечно витающий в облаках. Одно понятно — он стремится к синтезу. Потому что в нем видит спасение для себя. В мире, как и в нем самом, чередуются два состояния — ангельское и варварское: с этой тревожной двойственностью необходимо покончить.

Руки Германа скользят по верстаку, но мысли его далеко: он думает о чудо-технике, которая позволит человеку ограничиться умственным трудом, о проекте свободной республики. Он чувствует себя во власти потока, быстрому движению которого не в силах противиться, и в удивлении склоняется над ним в попытке разгадать какую-то новую для себя тайну. Юноша хочет идти дальше, стать сильнее, возможно, даже жить вопреки ставшему привычным укладу.

Герман дружит с Перро: тот в восторге от этого умного и болезненного мальчика, к которому неприменимо понятие «дисциплина». Правда, юноша расстраивает его иногда горьким смехом, агрессивными позами и вызывающими выходками, своей безумной ностальгией по идеальному обществу. Ученик сопровождает своего учителя в поездках. Вдвоем они путешествуют по Швабии, устанавливая и чиня часы на звонницах деревенских церквей. Вот они идут рядом в ногу, в добром расположении духа, готовые к шутке, разражаясь вдруг хохотом, словно мальчишки. В полдень они делают привал, чтобы перекусить, садятся на обочину дороги, хранящей отметины колес дилижансов, взирая на мирную Германию, усаженную грушевыми деревьями.

Она стара и мудра, это дикая Швабия со своей набожностью, со своими тавернами. Наши путешественники идут теперь по долине Швайнбах — некогда любимому месту прогулок старика Гундерта — до истока узкого ручейка, куда приходят на водопой свиньи. В долине Тайнаха они натыкаются на места, откуда вывозят строительный мрамор. Они идут дальше, до Завелыптайна, до кладбища, где причудливое сочетание разнообразных цветов охраняет покой усопших. Проходя через Хирсо, они непременно заглядывают в зажиточный дом господина здешних земель, «водопроводчика», жена которого очень дружна с Марией; обязательно навещают Георга Генриха Фельдвегга, которого Герман зовет «дядя Фельд» и которым написаны огромные исполненные грусти фрески на сводах старинной харчевни, притаившейся в ясеневой роще. Возвращаясь вечером, они встречают знакомых, например фрау Иоганну Хае-ринг, которая некогда присматривала за всеми детьми Гессе и знала всех профессоров их школы. Они играют в крокет в саду Штейна с шумной стайкой кузин Германа — дочерьми дяди Фридриха Гундерта, главного кладовщика Издательского дома. Между старшей Юлией и маленькой Фанни, родившейся в 1890 году, появились еще Элиза, Хильдегарде и Эмма — и все они осаждают Германа, буквально следуя за ним по пятам.

Ему не удается обрести вожделенное уединение — века семейной истории приковывают его к этим полям, изгибу железной дороги, к прогулкам, смеху и болтовне, к людям, живущим в Хирсо, у Нагольда, в Кальве, там, где по краям полей растут тополя родом из детства: «…Я понял, как люблю свою родину, как глубоко привязан к ней, как зависит мое настроение и даже самочувствие от этих крыш и башен, мостов и улочек, деревьев, садов и лесов».

По воскресеньям Герман, скинув рабочую блузу, спешит надеть черную куртку и белый воротничок, чтобы отправиться в дом доктора Зана, семейного врача, пить чай в большой гостиной, сидя возле мраморной колонны у зелени, представляющей подобие зимнего сада, или музицировать со своими сестрами, миленькой Гертрудой Клет, прибывшей из Хирсо, и Аделаидой Ланг, певицей из Штутгарта. Отступник все равно остается в лоне семьи. Вся его ярость обрывается здесь. Вся его драма в этом мучении: его терзает то желание уйти, то потребность вернуться. Он не хочет быть изгнанным окончательно. Плененный, он еще может надеяться быть понятым. Он и авантюрист, и домосед. Он восстает, не в силах по-настоящему ненавидеть. Он нарушает клятву, не скрывая слез. Он уходит и вновь возвращается. Мария, Иоганнес, все Гессе, вся швабская родня — он не может ни понять их, ни обойтись без них. «Каждый раз, когда я воспеваю лес или реку, зеленую долину, тень каштанов или тропинку в ельнике, я остаюсь верен лесу близ Кальва, Нагольду, пересекающему Кальв, я принадлежу не какой-то абстрактной родине, а этим вот картинам, которые помогают мне вернее видеть себя самого и весь мир».

Чтобы выжить, он должен будет бесконечно расширить этот уголок земли. позднее, путешествуя сквозь границы, он перевоссоздаст его в своем воображении, придав ему черты мифической родины, простирающейся от Шварцвальда, Базеля, Штутгарта, истоков Рейна, Цюриха, Берна и до самых отдаленных уголков южных гор. «Но Кальв останется самым красивым городом между Бременом и Неаполем, Веной и Сингапуром», это он позвал Гессе в дальние странствия.

Мудрый Перро не ошибся. Его сближала с юношей общность внутренних устремлений: своего рода аккорд соответствующих друг другу звучаний и единение натур. Много позднее, в 1925 году, он пригласит своего старинного друга и ученика, ставшего знаменитым, к себе на чашку кофе. Он предложит ему сигару, усадит в кресло, заведет любезную беседу, расскажет о своих часах, маленьких колокольчиках и больших колоколах, украшающих сельские звонницы. Он покажет ему свое изобретение: забавный колокольчик, предназначенный «воздействовать на людей и делать их счастливыми!» Он развеселится: «Послушайте меня, господин Гессе, когда кто-то просыпается от чегонибудь подобного, он встает другим человеком».

пока Германа все еще преследует неуверенность. Он идет в бистро пропустить стаканчик со своими товарищами с завода в попытке обрести в винных парах вожделенный мир со вселенной и самим собой. Опьянение оживляет огонь его воображения. Выпитое вино рождает в его сознании видения: «Золотой след блеснул, напомнив мне о вечном, о Моцарте, о звездах.

Я снова мог какое-то время дышать, мог жить, смел существовать… он освещал мою жизнь как божественное предначертание, почти всегда едва видный за пылью и туманом…»

Он больше не вспоминал Евгению. Если бы она могла увидеть его, то поняла бы, как он изменился. Счастлив ли Герман теперь? Каждый вечер он переступает порог родительского дома и садится за общий стол с ощущением блудного сына, обретшего покой. Отец слушает его, погрузив пальцы в седую бороду. Мария, как и раньше, хлопочет вокруг него. Десять или двенадцать лет прошли, не принеся никаких изменений: все те же портреты бабушек и дедушек на стенах, старинные часы на буфете, сад, увитые плющом стволы деревьев, два параллельных железнодорожных пути на склоне холма, ведущих один в Штутгарт, другой — в Форцхайм. Гордость кальвских жителей, «Локомотив», который в 1870 году связал их город со всем миром, остался в памяти Германа своего рода призывом. Мария смотрит на сына, когда с Маруллой и Аделью он садится за фортепьяно перед «Зильхером» сборником популярных мелодий. Перед сном Иоганнес гладит его по голове и тихонько говорит: «Хорошо, что ты снова поживешь с нами. Ведь тебе это тоже приятно?» Он старается примирить в сыне любовь к семейному очагу, к мягкому свету абажура над большим столом с попыткой бегства, подобной в его глазах угольной грязи, вылетающей вместе с дымом из трубы паровоза.

Когда стук колес проходящих поездов навевал на Германа приступы тоски, он отправлялся за холмы, спускался на согретую солнцем рыночную площадь, где спорили, ссорились, мирились и торговали. Вместе с братом Гансом они зажигали посреди мостовой бенгальские огни, играли с ними, выдумывая эквилибристические номера и цирковые пантомимы, будто артисты с площади Брюль: «…Вокруг арены были сооружены сиденья, посреди в кругу стоял четырехрукий голем, на руках у него висели банки с маслом». Там разыгрывались варварские оргии, кривлялись клоуны и маленькие цирковые лошадки били копытами. «Переполнявшая меня жизнерадостность, — вспоминал Герман, — устремилась наружу, я был в тот день по-детски раскован, причем, возможно, смутно начинал осознавать происходящие во мне перемены». Он кривлялся, взбирался на подмостки, стаскивал шапку, обходил толпу, чувствуя себя артистом, гордясь этой жизнью, полной неожиданностей.

В конце 1894 года, когда закоренелый холостяк Перро решил жениться, Герман обрадовался. Избранницей Генриха стала уже давно считавшаяся его невестой Мария Фроммер. Ученик подарил учителю кованый столик на одной ножке, который сделал сам. В феврале 1895 года, в день свадьбы, его видели очень пьяным и очень счастливым. Он бросал отменные шутки, повергал всех в веселье забавными выходками и в конце концов, совершенно напившись, ухитрился «освободить свой желудок в карман сотрапезника». Узнав об этом происшествии, Перро разразился хохотом. И не со зла. Разве можно было осудить этого проказника, еще вчера такого мрачного и угрюмого, который, накачавшись пивом, мог бесконечно долго разглагольствовать, сопровождая свою приправленную острыми словечками речь набором комических жестов, повергавших публику в бурное веселье! Он способен на все, одарен свыше, предрасположен в восприятии мира к гротеску, фантастике, он гениальный и сумасшедший, нежный и жестокий. Совершенно очевидно, что он не обделен талантами.

Письма, которые Герман получал от своих друзей Вильгельма Ланга, Франца Шалла и Теодора Румелина, дышали уважением к его дарованиям. Он заставляет их смеяться до слез, иронически комментируя их студенческие нравы, высказывается о прочитанных книгах, предается вместе с ними волнующим воспоминаниям или погружается вдруг в необъяснимую ностальгию. Иногда он пишет им длинные письма, настоящие литературные исследования. Едва он написал им несколько строк своим неразборчивым почерком с завитушками о своих чувствах, как Вильгельм Ланг отвечает: «Блестящий путь открывается тебе». Теодор Румелин призывает его обратиться как можно скорее к заветному ремеслу и говорит о великих поэтах, в ряд которых готов в будущем поставить Гессе. Для кальвского часовщика переписка с ними-настоящая отдушина.

Генрих Перро тоже не сомневается, что он не станет механиком, этот молодой Гессе, который в промежутках между работой проглотил за месяц чуть ли не всю английскую литературу. Юноша куражится иногда перед товарищами, но чаще выглядит усталым и разбитым. Учитель догадывается, что его постоянно преследует вопрос: там ли он, где дблжно ему быть? Не исчерпал ли этот интеллектуал и артист содержание своей теперешней жизни, не стремится ли он к иным горизонтам, подгоняемый чередой дружеских писем, отражающих более чем когда-либо его внутренние устремления? Учитель знает: жребий брошен, Гессе скоро уйдет. Но что он выкинет на этот раз и как это будет воспринято его стареющими родителями, с возрастом ставшими еще более консервативными, набожными, больными? «У меня совсем нет сил, — повторяет в дневнике Мария с конца 1894 года. — Доктор Зан сказал, что у меня размягчение костей. Мне предписано строгое лечение на шесть месяцев: постельный режим, ежедневные ванны, возможно более горячие. Мне нужно будет лежать по часу в воде с температурой тридцать градусов по Реомюру и поглощать рыбий жир…»

Каждый вечер Герман видит мать, совершенно обессиленную, страдающую болями в суставах, жалкую, обреченную на постельный режим. Весной он попытался устроить ее в саду на походной кровати, готовил вместе с сестрами для нее травяные ванны. Она же лишь бессильно наблюдает за жизнью своей семьи и пишет в дневник: «Герман по собственному побуждению оставил наконец свою лень. В мастерских господина Перро он возмужал». Несмотря на мучительные боли, она «каждое утро ощущает безмерную благость Господа, слова Мессии приносят в душу мир, и общение с отцами церкви погружает в благостное расположение духа…»

Что сказать теперь о той, чья великая нежность сопровождала Германа всю жизнь? О старике-отце, ухаживающем за ней, о его седых прядях, вечно спадающих на лоб, о его Библии, с которой он расстается, лишь беря в руки какой-то новый гомеопатический рецепт, неразборчиво обещающий облегчение его несчастной жене? Герман не решается сказать родителям, что Намерен снять рабочую блузу и пойти по жизни своим путем, прислушавшись к зову собственного сердца. Быть может, для него пришло время «попробовать свои силы в неторопливом поиске счастья в жизни».

Через несколько дней ему исполнится восемнадцать. «Богу было угодно, чтобы… я смог уехать отсюда в дальние края, начать жить сначала и обо всем забыть».

Герман постоянно впутывался в скоротечные любовные истории то с подружками детских лет, недавними ученицами, склонявшимися над катехизисом, то с девушками из ткацких мануфактур Кальва, чуть более старшими, чем он. Но едва помнил их имена. «Стать мужчиной, сознательно распоряжаться своей судьбой» — было теперь самой важной для него задачей. Накануне дня его рождения погода ухудшилась. Вечером ласточки начали шарахаться от потоков ветра, дыхание которого окутывало город, словно стена: «Это было великолепно. Повсюду летали обломки, магазины были разрушены, черепицу сносило с крыш. В одну секунду могучие деревья вырвало с корнем и повалило на землю, поля и сады опустели. Я видел своими глазами градины диаметром тридцать девять—сорок миллиметров. В Реннингене более десяти домов были просто перевернуты». Иоганнес насчитал в типографии тридцать разбитых окон. Мария наблюдала смерч из окна своей комнаты.

Неистовство природы внушило Герману мысль о символичности происходящего. «Между мной и детством, — пишет он в „Циклоне“, возникла пропасть». Он пробирается ощупью сквозь грозу и непогоду и ничего не узнает вокруг, не находит любимых тропинок. Как эти деревья с оголенными корнями брошены на землю, так он брошен в неумолимость внутреннего озарения.

Падают листья. В Нагольде пребывает вода. Солнце золотит верхушки елей. Герман много пишет своим друзьям. Вечером, сидя под круглым абажуром, он покрывает страницу за страницей, комментируя для Теодора Румелина и доктора Карфа Тургенева и Золя. Он критикует общество, воссозданное пером Га-уптмана, всю современную эстетику, которая его интересует, но которой он предпочитает воспетую Гёте красоту. Он колеблется перед океаном неизведанного, готовый пуститься вплавь. «Если подумать, в чем заключается удовольствие и смысл жизни, — для меня они в том, чтобы двигаться вперед, стараться понять суть вещей, проникнуть в законы красоты». Его друзья для него неоценимы — это его собеседники. Из Кальва он пишет своему старому лицейскому учителю в Каннштат: «Здесь у меня нет возможности высказаться, здесь некому выслушать мысли, которые не приходят каждый день». Начинается подлинная рефлексия. Герман оттачивает свой аналитический ум, совершенствует свои знания. Все свободное время он посвящает чтению и полагает, что собственные размышления более эффективны, чем любое образование.

Его желание окончательно определяется: «Я занимаюсь поэзией и ничем более!» И он отваживается дать важное обещание: «Ремесло поэта не слишком доходно, но оно мне по душе. Мне интересен стиль. У меня зреет план романа, который я собираюсь скоро написать. Лучше за несколько лет несколько съедобных плодов, чем в поспешности один недозрелый, годный разве что только на сидр».

Герман начал учиться на часовщика июньским утром 1894 года — в сентябре 1895 года он покинул мастерскую, прервав контракт. Он уходит не оборачиваясь, куря с отсутствующим видом сигару, комкая в кармане хорошую рекомендацию своего учителя — и полной грудью вдыхая свободу. Сев под плакучую иву, уже облетевшую на ветру, юноша пишет: «Я стал другим, более спокойным, более здравым, я обрел в большей степени себя самого…» Он не считает, что прожил этот год напрасно: «Если разобраться, я многому научился в механике. Я знаю, как чинить швейную машинку, как проводить электричество, ковать железо, делать болты, вырезать пилу, пить сидр, есть сухой хлеб, кубарем слетать с лестницы и рвать штаны… Я постиг доброту простых людей. Я часто гулял по вечерам с парнями и девушками, и у нас были непосредственные и живые отношения. Когда я смотрю на темную сторону нашего общества, на безымянную нищету, на грубость властьимущих, мне от всего сердца жаль человечество. Я твердо стою за веру, за свободу, за идеалы». Мануфактура Перро стала «кузницей и литейной формой» его мысли.

Теперь Герману нужно самому добывать хлеб. Быть может, уехать из Германии или даже из Европы? Стать фермером в Бразилии? Почему бы и нет? Его притягивает Индия — земля, которая вечно будит скрытые в душе порывы, — и он всерьез рассматривает перспективу отъезда. Однако Иоганнес, который отказывается держать под своей крышей безработного, заставляет сына вновь искать место подмастерья. Молодому Гессе предложена трехлетняя стажировка в Тюбингене в книжной лавке Хекенхауэра. Ему оплачивают жилье и питание и, кроме того, обещают отцу, если в этом есть необходимость, проследить за поведением сына вне стен магазина.

Тюбинген со своей старинной ратушей, расписными фасадами и горбатыми крышами зданий, выходящих на площадь, был пристанищем артистической богемы, духовным центром Южной Германии и принадлежал к числу мировых культурных столиц. В лабиринтах его улочек сновали студенты, одетые в залатанные панталоны и крестьянские башмаки. Другие носили «фуражки и ленты, плащи, гетры, цепляли на нос блестящие золотом лорнеты и помахивали модной тросточкой, тонкой, как соломинка». У них есть чувство юмора, собственные слушатели, наглость и независимость. Герман сгорал от желания походить на них, но все, что ему удавалось, это выпить с ними в таверне пару стаканов вина и потрепать языком. Вот уже четыреста лет ученые и поэты ступают по этим берегам, где вдоль длинной аллеи античных платанов пируют стайки воробьев. Все здесь напоминает величие и безумие Гёльдерлина, нежность Мёрике66, все, кажется, содержит тайные знаки вечной гармонии.

До сих пор Герман будто бродил в безымянном лабиринте, загроможденном жуткими любовными историями, болезнью, смертью, а теперь идет дорогой художника. Октябрь 1895 года выдался солнечным, в небе снуют поздние ласточки, новоиспеченный подмастерье книжной лавки ищет предназначенные ему таинственные знаки природы, подняв голову к облетающим кронам деревьев. Здесь, в краснеющих на склонах холмов виноградниках, его ждет новое откровение, совершенно определенное убеждение: «Нет, я не сумасшедший, далеко не сумасшедший». Он не вернется больше в дом для умалишенных, не будет больше винтиком в механизме огромного завода. Он не тот, за кого его принимали. Есть разные формы самопроявления, но суть и значение, данные человеку, от этого не меняются. Испуганный ребенок, раздираемый внутренними противоречиями юноша, неудавшийся рабочий требуют оправдания. Его зовет то, что имеет источником не мечту, не сентиментальное настроение и даже не внутреннее предчувствие. Это приказ! Он будет жить. Он свободен. В конце года он пишет Карлу Изенбергу: «Я занялся теперь книжным делом из соображений совершенно определенных и не собираюсь отступать».

В Кальве его родители в подобающем облачении смирения следят за ним усталым взглядом из-под полуприкрытых век. Они интересуются его окружением, все еще надеясь вернуть сына в лоно пиетизма, от которого он, как им теперь кажется, удалился совершенно. Без знамени веры, без надежды на спасение он отправился в путь, подобно слепцу, не взглянув в увядающие лица Иоганнеса и Марии, не дослушав их молитву о нем, соблазненный обманчивой свободой. Ощущает ли он ее, толкая утром и вечером дверь магазина, стоя перед церковью и размышляя о выбранном им пути, тяжесть которого едва ли себе представляет? Герман должен был выписывать счета и выполнял обязанности посыльного, заключающиеся в раздаче клиентам газет и журналов. Заведение Хекенхауэра состояло из магазина с книжными прилавками, где теология оттеснила на второй план право, философию и медицину, переплетной мастерской, склада, погреба и каморки, куда вела живописная железная лестница, украшенная выкованными завитушками, наверх сносили разрозненные тома, книги по искусству и пергамент. За состоянием личных счетов студентов следила специальная контора, руководимая могущественным и даже слегка тиранствующим герром Карлом Августом Зонневаль-дом, вечно завернутым в широкий плащ, который он снимал, по весьма оригинальной привычке, только выходя. Этот человек предусмотрел все: Герман будет жить на Херренбергерштрассе, 28, у фрау Леопольд. Он будет подчиняться правилам, согласованным с Иоганнесом, — не иметь долгов, мало курить и на предложение сыграть в карты на деньги отвечать твердо: «У меня нет денег, чтобы выбрасывать на ветер, и я не хочу пытаться их выиграть».

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.