Сделай Сам Свою Работу на 5

Воспоминания детства и размышления о романе 7 глава





 

* * *

 

Звонок повелительницы.

Уже полдень. Но она еще в постели – лежит скрестив руки на, затылке.

– Я буду купаться, – говорит она, – и ты будешь служить мне. Запри двери.

Я повиновался.

– Теперь поди вниз и посмотри, чтобы и внизу все было заперто.

Я спустился с витой лестницы, которая вела из ее спальни в ванную; ноги у меня подкашивались, я вынужден был держаться за перила.

Убедившись, что двери, ведущие в галерею и в сад, заперты я вернулся. Ванда сидела на кровати с распущенными волосами в своем зеленом бархатном меховом плаще. Она сделала быстрое движение, и я заметил, что на ней ничего больше не было, кpoме плаща. Я испугался, сам не знаю почему, так ужасно, как приговоренный к смерти, который знал, что идет на эшафот, но при виде его начинает дрожать.

– Поди сюда, Григорий, возьми меня на руки.

– Как, госпожа?

– Ну, понесешь меня! Чего ты тут не понимаешь?

Я поднял ее так, что она сидела у меня на руках, а своими руками обвила мою шею, и, спускаясь с ней так с лестницы, медленно со ступеньки на ступеньку, чувствуя время от времени ее волосы на своей щеке и прикосновение ее ноги к моему колену, я дрожал под своей дивной ношей и каждую минуту чувствовал, что готов упасть под ней.



Ванная комната представляет обширную, высокую ротонду, освещенную мягким, спокойным светом, падающим сверху через красный стеклянный купол. Две пальмы простирают свои широкие листья, словно зеленую кровлю, над кушеткой для отдыха с подушками красного бархата; под ней ступеньки, устланные турецкими коврами, ведущие в обширный мраморный бассейн, занимающий середину комнаты.

– Наверху на моем ночном столике лежит зеленая лента, – сказала Ванда, когда я опускал ее на кушетку. – Принеси ее мне. Принеси и хлыст также.

Я вбежал вверх по лестнице и тотчас же вернулся, принеся то и другое. Опустившись на колени, я передал повелительнице ленту и хлыст, затем по ее приказанию собрал в большой узел и прикрепил зеленой бархатной лентой тяжелую электрическую массу ее волос.

Затем я начал готовить ванну-бассейн и делал это порядочно неловко, так как руки и ноги отказывались служить мне. Каждый раз, когда я взглядывал на прекрасную женщину, лежавшую на красных бархатных подушках, и глаза мои останавливались на дивном теле ее, просвечивавшем местами из-под темного меха,– я делал это помимо воли, меня влекла магнетическая сила,– я чувствовал, что будить чувственность и сладострастие способна только полуобнаженная красота, пикантная полураскрытая нагота. Еще живее я это почувствовал, когда бассейн наконец наполнился и Ванда, одним движением сбросив с себя меховой плащ, предстала передо мной вся, как богиня в музее Tribuna.



В этот миг она показалась мне в своей прекрасной наготе такой целомудренной, такой священной, что я бросился перед ней, как тогда перед богиней, на колени и благоговейно припал к ее ноге.

Кровь, клокотавшая во мне только что буйными волнами, вмиг улеглась, потекла ровно, спокойно, и в эту минуту не было для меня в Ванде ничего жестокого.

Она медленно спускалась по ступенькам к бассейну, и я мог рассматривать ее всю с чувством тихой радости, к которой не примешивалось ни атома муки, томления или страсти,– смотреть, как она то погружалась, то выныривала из кристально прозрачных струи и как волны, которые она сама производила, любовно плескались, ласкаясь льнули к ней.

Прав наш эстетик-нигилист: живое яблоко все же прекраснее нарисованного и живая женщина – обаятельнее каменной Венеры.

И когда она вышла затем из ванны и по телу ее, облитому розовым светом, заструились серебристые капли, меня объял немой восторг. Я накинул простыню, осушал дивное тело – и меня не покидал этот восторг, и то же спокойное блаженство не покидало меня и тогда, когда она отдыхала, улегшись на подушки в своем широком бархатном плаще, и эластичный соболий мех жадно прильнул к ее холодному мраморному телу; нога ее опиралась на меня, как на подножную скамейку; левая рука, на которую она облокачивалась, покоилась, словно спящий лебедь, среди темного меха рукава, а правая небрежно играла хлыстом.



Случайно взгляд мой скользнул по массивному зеркалу, вделанному в противоположную стену, и я невольно вскрикнул, увидев в золотой раме, как на картине, ее и себя, – и картина эта была так дивно прекрасна, так изумительно фантастична, что меня охватила глубокая грусть при мысли о том, что ее линии и краски не закреплены и должны будут рассеяться, как туман.

– Что с тобой? – спросила Ванда.

Я указал рукой на зеркало.

– Ах, это в самом деле дивно! – воскликнула и она. – Жаль, что невозможно закрепить это мгновенье.

– Почему же невозможно? Разве не будет гордиться всякий художник, хотя бы и самый знаменитый, если ты ему позволишь увековечить тебя своей кистью?

– Мысль о том, что эта необычайная красота, – продолжал я, – восторженно рассматривая ее, – эта очаровательная головка, эти изумительные глаза с их зеленым огнем, эти демонические волосы, это великолепное тело должны погибнуть для света, – эта мысль для меня ужасна, она наполняет мне душу ужасом смерти, разрушения, уничтожения.

Тебя рука художника должна вырвать из ее власти, ты не должна, как другие, погибнуть совсем и навеки, не оставив следа своего существования; твой образ должен жить и тогда, когда сама ты давно уже превратишься в прах, твоя красота должна восторжествовать над смертью!

Ванда улыбнулась.

– Жаль, что в современной Италии нет Тициана или Рафаэля, – сказала она. – Впрочем, быть может, любовь может заменить гений… Кто знает, не мог ли бы наш юный немец?..

Она призадумалась.

– Да, пусть он напишет меня… А я уж позабочусь о том, чтоб Амур мешал ему краски.

 

* * *

 

Молодой художник устроил свою мастерскую в вилле. Она совершенно заполонила его.

И вот он начал писать мадонну – мадонну с рыжими волосами и зелеными глазами! Создать из этой породистой женщины образ девственности – на это способен только идеализм немца.

Бедняга сделался в самом деле еще большим ослом, чем я. Все несчастье в том только, что наша Титания слишком скоро разглядела наши ослиные уши.

И вот она смеется над нами… И как смеется! Я слышу ее веселый, мелодичный смех, звучащий в его мастерской, под окном которой я стою и ревниво прислушиваюсь.

– В уме ли вы! Меня… ах, это невероятно! Меня в образе Пресвятой Девы! – воскликнула она и снова засмеялась. – Погодите-ка, я покажу вам другой портрет свой – портрет, который я сама написала,– вы должны мне его скопировать.

У окна мелькнула ее голова, пылающая огнем на солнце.

– Григорий!

Я взбегаю по лестнице мимо галереи в мастерскую.

– Проводи его в ванную, – приказала мне Ванда, сама поспешно выбегая.

Через несколько секунд спустилась с лестницы Ванда, одетая только в один соболий плащ, с хлыстом в руке – и растянулась, как в тот раз, на бархатных подушках. Я лег у ног ее, и она поставила свою ногу на меня, а правая рука ее играла хлыстом.

– Посмотри на меня, – сказала она мне, – своим глубоким фанатическим взглядом… вот так… так, хорошо…

Художник страшно побледнел. Он пожирал эту сцену своими прекрасными, мечтательными голубыми глазами, губы его шевельнулись, раскрылись, но не издали ни звука.

– Ну, нравится вам эта картина?

– Да… Такой я напишу вас… – проговорил немец. В сущности, это были не слова, а красноречивый стон, рыдание больной, смертельно больной души.

 

* * *

 

Рисунок углем окончен, набросаны головы, тела. В нескольких смелых штрихах уже вырисовывается ее дьявольский облик, в зеленых глазах сверкает жизнь.

Ванда стоит перед полотном, сложив на груди руки.

– Картина будет, как большинство картин венецианской школы, портретом и историей в одно и то же время, – объясняет художник, снова побледнев, как смерть.

– А как вы назовете ее? – спросила она. – Но что это с вами – вы больны?

– Мне страшно… – сказал он, с выражением муки в глазах глядя на красавицу в мехах. – Будемте, однако, говорить о картине.

– Да, будем говорить о картине.

– Я представляю себе богиню любви, снизошедшую с Олимпа к смертному на нынешнюю холодную землю. Она зябнет здесь и старается согреть свое величавое тело в мехах и зябнущие ноги – на теле возлюбленного. Я представляю себе фаворита прекрасной деспотической властительницы, наносящей рабу удары хлыстом, когда устанет целовать его, а он тем безумнее любит ее, чем больше она попирает его ногами… Вот это я себе представляю и назову картину «Венерой в мехах».

 

* * *

 

Художник медленно пишет. Но тем быстрее растет его страсть. Боюсь, он кончит тем, что лишит себя жизни. Она играет им, задает ему загадки, а он не может их решить и чувствует, что кровь его сочится… а она всем этим забавляется.

Во время сеанса она лакомится конфетами, скатывает из бумажек шарики и бросает ими в него.

– Мне приятно, что вы так хорошо настроены, сударыня, – говорит художник,– но ваше лицо совершенно потеряло то выражение, которое мне нужно для моей картины.

– То выражение, которое вам нужно для картины? – повторяет она улыбаясь. – Потерпите минутку…

Она выпрямляется во весь рост и наносит мне удар хлыстом. Художник в оцепенении смотрит на нее, лицо его выражает детское изумление, смешанное с ужасом и обожанием.

И с каждым наносимым мне ударом лицо Ванды принимав все больше и больше тот характер жестокости и издевательства, который приводит меня в жуткий восторг.

– Теперь у меня то выражение, которое вам нужно дл вашей картины?

Художник в смятении опускает глаза перед холодным, стальным блеском ее глаз.

– Выражение то… – пролепетал он запинаясь, – но я не могу писать теперь…

– Почему? – насмешливо говорит Ванда. – Быть может, я могу вам помочь?

– Да! – крикнул он, как безумный. – Ударьте и меня!..

– О, с удовольствием! – говорит она, пожимая плечами. – Но если я хлестну, то хлестну серьезно.

– Захлестните меня насмерть!

– Так вы дадите мне связать вас? – улыбаясь, спрашивает Ванда.

– Да… – простонал он.

Ванда вышла на минуту и вернулась с веревками в руках.

– Ну-с… вы не раздумали? Решаетесь отдаться всецело на гнев и на милость Венеры в мехах, прекрасной женщины-деспота? – заговорила она насмешливо.

– Вяжите меня… – глухо ответил художник. Ванда связала ему руки за спиной, продела одну веревку под руки, другую накинула на талию и привязала его так к оконной перекладине, потом откинула плащ, взяла хлыст и подошла к нему.

Для меня эта сцена была полна невыразимого, страшного очарования… Я чувствовал гулкие удары своего сердца, когда она со смехом вытянула руку для первого удара, замахнулась, хлыст со свистом прорезал воздух, и он слегка вздрогнул под ударом… Потом, когда она с полураскрытым ртом – так, что зубы ее сверкали из-за красных губ – наносила удар за ударом, а он смотрел на нее своими трогательными голубыми глазами, словно моля о пощаде… Я не в силах описать это.

 

* * *

 

Она теперь позирует одна. Он работает над ее головой.

Меня она поместила в соседней комнате за тяжелой дверной портьерой, откуда меня не было видно, но мне было видно все.

Что же она делает?..

Боится она его? Совсем уже с ума она его свела? Или это задуманная новая пытка для меня?

У меня дрожат колени.

Они беседуют. Он так сильно понизил голос, что я ничего не могу разобрать… и она так же отвечает…

Что же это значит? Нет ли между ними соглашения?

Я страдаю ужасно, невыразимо, – у меня сердце готово разорваться.

Вот он становится перед ней на колени, обнимает ее, прижимает свою голову к ее груди… а она… жестокая… она смеется… и вот я слышу, она говорит громко:

– Ах, вам опять хлыст нужен!..

– Красавица моя… моя богиня!.. – восклицает юноша. – Неужели же у тебя совсем нет сердца? Неужели ты совсем не умеешь любить? Совсем не знаешь, что значит любить, изнемогать от томления, от страсти… Неужели ты и представить себе не можешь, как я страдаю? Неужели нет в тебе совсем жалости ко мне?

– Нет! – гордо и насмешливо отвечает она. – Есть только хлыст.

Она быстро вытаскивает его из кармана своего плаща и наносит ему ручкой удар в лицо.

Он выпрямляется и отступает от нее на несколько шагов.

– Теперь вы уже можете писать? – равнодушно спрашивает она. Он ничего не отвечает, молча подходит снова к мольберту и берется за кисти и палитру.

Она изумительно удачно вышла. Это портрет, положительно несравненный по сходству,– в то же время как будто идеальный образ, так знойны, так сверхъестественны – я сказал бы, так дьявольски жгучи краски.

Художник вложил в картину все свои муки, свое обожание и свое проклятие.

 

* * *

 

Теперь он пишет меня. Мы проводим ежедневно по нескольку часов наедине.

Сегодня он вдруг обратился ко мне и сказал своим вибрирующим голосом:

– Вы любите эту женщину?

– Да.

– Я тоже люблю ее.

Слезы залили ему глаза. Несколько времени он молча продолжал писать.

– У нас в Германии есть гора, – пробормотал он потом про себя, – в которой она живет. Она – дьяволица.

 

* * *

 

Картина готова.

Она хотела заплатить за нее щедро, по-царски. Он отказался.

– О, вы уже мне заплатили, – сказал он со страдальческой улыбкой.

Перед своим уходом он таинственно приоткрыл свою папку и дал мне заглянуть. Я испугался. Ее голова взглянула на меня совершенно как живая – словно из зеркала.

– Ее я унесу с собой, – сказал он. – Это – мое, этого она не может отнять у меня, я ее тяжко заслужил.

 

* * *

 

– В сущности, мне все же жаль бедного художника, – сказала она мне сегодня. – Глупо и смешно быть такой добродетельной, как я. Ты этого не находишь?

Я не посмел ответить ей.

– Ах, я забыла, что говорю с рабом… Я хочу выехать, хочу рассеяться, забыться. Коляску, живо!

 

* * *

 

Новый фантастический туалет: русские полусапожки из фиолетового бархата с горностаевой опушкой, фиолетовое же бархатное платье, подхваченное и подбитое горностаем, соответственное коротенькое пальто, плотно прилегающее и так же богато подбитое и отделанное горностаем, высокая горностаевая шапка, приколотая бриллиантовым аграфом на распущенных по спине рыжих волосах.

В таком наряде она садится на козлы и правит сама, я сажусь позади нее. Как она хлещет лошадей! Они мчатся, как бешеные, вперед.

Она, видимо, старается произвести сегодня сенсацию, покорять сердца – и это ей вполне удается. Сегодня она – львица на гулянье. Из экипажей ей то и дело кланяются, на тротуарах толпятся группами, разговаривая о ней. Но она ни на кого не обращает внимания, изредка только отвечает легким кивком головы на поклоны кавалеров постарше.

Навстречу скачет на стройном горячем коне молодой человек; завидев Ванду, он сдерживает коня и пускает его шагом; вот он уже совсем близко… осаживает лошадь, пропускает ее вперед… в эту минуту и она замечает его, львица – льва. Глаза их встречаются… и, промчавшись мимо него, она, не в силах противиться его магической власти, поворачивает голову назад, глядит вслед ему.

У меня замирает сердце, когда я перехватываю этот полуизумленный, полувосхищенный взгляд, которым она окидывает его,– но он этого заслуживает.

В самом деле, очень красивый мужчина. Нет, больше чем красивый. Живого такого мужчину я еще никогда не видел. В Бельведере он стоит высеченный из мрамора – с той же стройной и все же железной мускулатурой, с тем же лицом, с теми же развевающимися кудрями и – что придает ему такую своеобразную красоту – совсем без бороды.

Если бы не ляжки, его можно было бы принять за переодетую женщину, а странная складка вокруг рта, львиная губа, из-под которой виднеются зубы, придают всему лицу мимолетное выражение жестокости.

Аполлон, сдирающий кожу с Марсия…

На нем высокие черные сапоги, узкие рейтузы из белой кожи короткая меховая куртка – вроде тех, которые носят итальянские офицеры-кавалеристы, – из черного сукна с каракулевой опушкой и отделкой из шнурков; на черных кудрях красная феска.

В эту минуту я понял мужской эрос и удивился бы, если бы Сократ остался добродетельным перед подобным Алкивиадом.

 

* * *

 

В таком возбуждении я еще никогда не видал мою львицу. Щеки ее пылали, когда она соскочила с коня перед подъездом своей виллы, быстро начала подыматься по лестнице и знаком приказала мне следовать за ней.

Шагая крупными шагами взад и вперед по своей комнате, она заговорила с такой нервностью, которая меня испугала:

– Ты узнаешь, кто был тот всадник, которого мы встретили в парке, – сегодня же, сейчас же… О, что за мужчина! Ты его видел? Каков? Говори!

– Он красив, – глухо ответил я.

– Он так хорош… – она умолкла и оперлась на спинку кресла, – что у меня дух захватило…

– Я понимаю, какое впечатление он должен был произвести на тебя… – Говорю и чувствую, что моя фантазия снова закружила меня бешеным вихрем… – Я сам был вне себя и могу себе представить…

– Можешь себе представить, что этот человек – мой возлюбленный и что он бьет тебя хлыстом… и для тебя наслаждение – принимать удары от него… Теперь ступай… Ступай!

 

* * *

 

Еще до наступления вечера я собрал справки о нем.

Ванда была еще одета, когда я вернулся. В выездном туалете лежала она на оттоманке, зарывшись лицом в руки, со спутанными волосами, напоминавшими рыжую львиную гриву.

– Как зовут его? – спросила она со зловещим спокойствием.

– Алексей Пападополис.

– Значит, грек?

Я кивнул головой.

– Он очень молод?

– Едва ли старше тебя. Говорят, он получил образование в Париже. Слывет атлетом. Он сражался с турками на Крите и, говорят, отличался там своей расовой ненавистью и своей жестокостью не меньше, чем своей храбростью.

– Словом, мужчина во всех отношениях!.. – воскликнула она.

– В настоящее время он живет во Флоренции, – продолжал я, – говорят, у него огромное состояние…

– Об этом я не спрашивала, – быстро и резко перебила она. – Он опасен, – заговорила она снова после паузы. – Ты боишься его? Я его боюсь. Есть у него жена?

– Нет.

– Возлюбленная?

– Тоже нет.

– В каком театре он бывает?

– Сегодня он в театре Николини, где играют гениальная Вирджиния Марини и Сальвини, величайший из современных артистов в Италии, – быть может, во всей Европе.

– Ступай достань ложу… Живо! Живо!

– Но, госпожа…

– Хочешь отведать хлыста?

 

* * *

 

– Можешь подождать в партере, – сказала она мне, когда я положил ее бинокль и афишу на барьер ложи и пододвинул ей скамейку под ноги.

И вот я стою и вынужден прислониться к стене, чтобы не свалиться с ног – от зависти, от ярости… Нет, ярость – неподходящее слово – от смертельной тревоги.

Я вижу ее в ложе в голубом муаровом платье, с широким горностаевым плащом на обнаженных плечах и напротив нее – вижу, как они пожирают друг друга глазами, как для них обоих не существует ни сцена, ни Памела Гольдони, ни Сальвини, ни Марини, ни публика, ни весь мир…

А я… Что я такое в эту минуту?

 

* * *

 

Сегодня она едет на бал в греческое посольство. Рассчитывает встретить его там.

Оделась она, по крайней мере, с этим расчетом. Тяжелое зеленое шелковое платье цвета морской воды пластически облегает ее божественные формы, оставляя обнаженными бюст и руки. В волосах, собранных в один-единственный огненный узел, цветет белая водяная лилия, и зеленые водоросли спускаются вдоль спины, перемешанные с несколькими свободными прядями волос.

Ни тени в ней не осталось прежнего волнения, лихорадочного трепета. Она спокойна – так спокойна, что у меня кровь стынет, глядя на нее, и сердце у меня холодеет под ее взглядом.

Медлительно, величаво, устало-лениво подымается она по мраморным ступеням, сбрасывает свой драгоценный покров и небрежно входит в зал, полный серебристого тумана от дыма сотен свечей.

Как потерянный, смотрю я несколько минут ей вслед, потом подымаю ее плащ, выскользнувший у меня из рук так, что я этого и не заметил. Он еще сохраняет теплоту ее плеч.

Я целую это место, глаза мои наполняются слезами.

 

* * *

 

Вот и он. В черном бархатном камзоле, богато, до расточительности, опушенном темным соболем,– это красивый, высокомерный деспот, привыкший играть человеческой жизнью, человеческой душой.

Он останавливается в вестибюле, гордо озирается и останавливает на мне зловеще-долгий взгляд.

И меня снова охватывает под его ледяным взглядом та же страшная, смертельная тревога – предчувствие, что этот человек может ее увлечь, приковать, покорить себе… и чувство стыда перед его неустрашимым, диким мужеством – чувство зависти, ревности…

И что всего позорнее: я хотел бы ненавидеть его – и не могу.

Каким образом и он меня заметил – именно меня, среди целой толпы слуг?

Кивком головы он подзывает меня – неподражаемо благородное движение головой! – и я… против собственной воля повинуюсь его повелительному знаку.

– Сними с меня шубу,– спокойно приказывает он.

Я дрожу всем телом от негодования, но повинуюсь, – смиренно, как раб.

Всю ночь я сижу и жду в передней и брежу, как в лихорадочном жару. Странные образы и картины проносятся перед моим внутренним взором…

Я вижу, как они встречаются, вижу первый долгий взгляд… вижу, как она носится по зале в его объятьях, склонившись в упоении к нему на грудь с полузакрытыми глазами… Я вижу его в святилище любви лежащим на оттоманке, не в качестве раба – в качестве господина… вижу ее у его ног, себя на коленях прислуживающим ему… вижу, как задрожал чайный поднос в моей руке и как он схватился за хлыст…

Вдруг слышу, слуги говорят о нем.

Он странный мужчина, похожий на женщину; он знает, что он хорош и держится соответственно этому; меняет по четыре, пять раз в день кокетливый туалет – словно тщеславная куртизанка.

В Париже он появился вначале в женском платье, и мужчины засыпали его любовными письмами. Один знаменитый итальянский певец, знаменитый своим талантом столько же, сколько своей страстностью, ворвался даже в квартиру его и грозил лишить себя жизни, если не добьется благосклонности.

– Мне очень жаль, – ответил он с улыбкой, – мне было бы очень приятно подарить вам благосклонность, но теперь ничего другого не остается, как исполнить ваш смертный приговор, потому что я… мужчина.

 

* * *

 

Зал уже значительно опустел, но она еще, по-видимому, совсем не думает собираться.

Сквозь опущенные жалюзи уже забрезжило утро.

Наконец-то прошелестел ее тяжелый шелк, струящийся вокруг нее и за ней потоком зеленых волн. Медленно, шаг за шагом подходит она, разговаривая с ним на ходу.

Я совсем в эту минуту не существую для нее, она не дает себе даже труда приказать мне что-нибудь.

– Плащ для мадам, – приказывает он, совершенно не подумав, конечно, помочь ей сам.

Пока я надеваю на нее плащ, он стоит рядом с ней, скрестив руки. А она, пока я, стоя на коленях, надеваю ей меховые ботики, опирается слегка о его плечо и спрашивает:

– Вы начали о нраве львицы?

– Когда на льва, которого она избрала, с которым она живет, нападает другой, – продолжал свой рассказ грек, – львица спокойно ложится наземь и созерцает борьбу, и если ее супруг терпит поражение, она не приходит на помощь к нему – она равнодушно смотрит, как он истекает кровью в когтях своего противника, и следует за победителем, за сильнейшим. Такова природа женщины.

Моя львица окинула меня в эту минуту быстрым и странным взглядом.

Дрожь пробежала по всему моему телу, сам не знаю почему, а красная заря обдала меня, и ее, и его словно кровавым потоком.

 

* * *

 

Спать она не легла; она только сбросила бальный туалет и распустила волосы, потом приказала мне затопить камин и села перед ним, недвижно глядя на огонь.

– Нужен ли я тебе еще, госпожа? – спросил я, и голос мой дрогнул, я с усилием произнес последнее слово.

Ванда отрицательно покачала головой.

– Женой его ты хочешь стать, навеки принадлежать ему хочешь! О Ванда, не отталкивай меня от себя! Ванда, он не любит тебя…

– Кто сказал тебе это! – воскликнула она, вся загоревшись.

– Он не любит тебя! – страстно повторил я.– А я люблю, тебя, я боготворю тебя, я – твой раб, я хочу, чтобы ты ногами топтала меня,– на руках своих я хочу пронести тебя через всю: жизнь…

– Кто сказал тебе, что он меня не любит?! – нервно перебила она.

– О, будь моей, – молил я, – ведь я не могу больше жить, существовать без тебя! Пожалей же меня, Ванда!

Она подняла глаза на меня – и теперь это был снова знакомый холодный, бессердечный взгляд, знакомая злая улыбка.

– Ты сказал ведь, что он меня не любит! – насмешливо сказала она. – Ну и отлично, утешься же этим.

И, сказав это, она отвернулась, повернувшись спиной ко мне.

– Боже мой, разве же ты не живой человек из плоти и крови!.. Разве нет у тебя сердца, как у меня! – с усилием вырвалось у меня восклицание из судорожно сжатой груди.

– Ты ведь знаешь, – злобно ответила она, – я ведь из камня… «Венера в мехах», твой идеал… Ну и стой на коленях, молись на меня!

– Ванда… хоть каплю жалости!..

Она засмеялась. Я припал лицом к ее подушкам, слезы, в которых изливались мои муки, хлынули из моих глаз.

Долго все было тихо, потом Ванда медленно приподнялась.

– Ты мне надоел!

– Ванда!..

– Я спать хочу, ты мне мешаешь… дай мне уснуть.

– Пожалей меня, Ванда, не отталкивай меня… никто, никто никогда не будет так любить тебя, как я…

– Не мешай мне спать, – проговорила она, снова повернувшись ко мне спиной.

Я вскочил, сорвал со стены висевший недалеко от ее кровати кинжал и приставил его к своей груди.

– Я убью себя здесь на твоих глазах… – глухо пробормотал я.

– Делай что хочешь… – с совершенным равнодушием ответила она, – только не мешай мне спать.

Она громко зевнула.

– Мне очень хочется спать.

На мгновение я окаменел… Потом я расхохотался, потом снова зарыдал – наконец засунул себе за пояс кинжал, снова бросился перед ней на колени.

– Ванда… выслушай меня только… только несколько минут еще…

– Я спать хочу, ты слышал?! – гневно крикнула она, вскочила с постели и толкнула меня ногой. – Ты, кажется, забыл, что я твоя госпожа?

Но я не трогался с места.

Тогда она схватила хлыст и ударила меня. Я поднялся – она ударила меня еще раз… на этот раз в лицо…

– Послушай… раб!

Подняв руки к небу, сжав кулаки в порыве внезапной решимости, я вышел из ее спальни.

Она отшвырнула хлыст и разразилась громким смехом.

Да, я представляю себе, что был порядочно комичен со своими театральными жестами.

 

* * *

 

Решившись избавиться от этой бессердечной женщины, которая была так жестока ко мне и теперь, в награду за все мое рабское обожание, за все, что я терпел от нее, готова предательски изменить мне,– я складываю в узел свои небольшие пожитки и сажусь за письмо к ней.

«Милостивая государыня!

Я любил Вас, как безумный, я отдался Вам душой и телом так, как никогда еще не отдавался женщине мужчина, а Вы глумились над моими священнейшими чувствами и недостойно, легкомысленно, постыдно играли мной.

Но пока Вы были только жестоки и безжалостны, я все же мог еще любить Вас. Теперь же Вы становитесь низменны, пошлы. И я не раб Ваш больше – Вам больше не топтать меня ногами и не хлестать хлыстом. Вы сами меня освободили – и я ухожу от женщины, которую могу теперь только ненавидеть и презирать.

Северин Кузимский».

Эти несколько строк я передаю негритянке и бегу, как только могу, быстро. Запыхавшись, без сил прибегаю я на вокзал – вдруг чувствую страшный укол в сердце… я останавливаюсь и разражаюсь рыданиями… О позор, позор! Я хочу бежать и не могу!

Я возвращаюсь… куда? – к ней!.. к той, которую я презираю и боготворю в одно и то же время.

Но что же это я делаю? Я не могу вернуться, я не должен возвращаться!

Как же я, однако, уеду из Флоренции? Я вспоминаю, что У меня совсем нет денег, ни гроша.

Ну что ж! Пешком! Милостыню просить честнее, лучше, чем есть хлеб куртизанки!

Но ведь я не могу же уехать: я дал ей слово, честное слово…

Я должен вернуться – быть может, она вернет мне слово.

Я быстро пробегаю несколько шагов и снова останавливаюсь. Я дал ей честное слово, поклялся ей, что буду ее рабом, пока она этого захочет, пока она сама не дарует мне свободу. Да! Но веди покончить с собой я могу!

Я прохожу городской парк, спускаюсь к Арно, иду берегом вниз по течению далеко, далеко, туда, где желтые воды ее омывают с однообразным плеском заброшенные луга. Там я сажусь и свожу последние счеты с жизнью. Я перебираю в памяти всю свою жизнь и нахожу, что она была порядочно бедна и жалка… Редкие радостные мгновения, бесконечно много бесцветного, вздорного, неинтересного… в промежутках бездна страданий, горя, тоски, разочарований, погибших надежд, досады, забот и печали.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.