Сделай Сам Свою Работу на 5

Командующему Ленинградским фронтом 13 глава





— Мало ли каким он был прежде, — спокойно заявил молодой особист Белякову, — главное, что у нас совершил. До того маскировался, выжидал момент. Понимаю: случай сомнительный. Поэтому вряд ли его расстреляют. Разжалуют и отправят в штрафники. А ежели честный он — кровью вину искупит. И чего вы так с ним колготитесь, Фрол Игнатьевич? Плевое ведь дело!

Беляков давно понял: убедить Лабутина ему не удастся. Пошел прямо к Шашкову.

— Ветеран, говоришь, финской войны? — переспросил Александр Георгиевич. — Боевой командир? Доброволец? Недоучившийся философ? Знает немецкий? К тому же умеющий спать без задних ног. В самом буквальном смысле. Такое бывает, Фрол Игнатьевич, ты меня не убеждай. Помню, в Туркестане неделю без сна гонялись за басмачами. До того устали, что один бравый конник, уснув у костра, задницу себе прожег. Волдыри были — жуть! Отправили в госпиталь, в седле он был, конечно, не ездок. Что вы, сами не могли тут разобраться — членовредительство или несчастный случай?

Беляков развел руками.

— В трибунал еще не передали? — спросил Шашков. — И то хорошо… Ладно, приведи мне засоню, хочу на него поглядеть.



Когда Беляков вышел распорядиться, Александр Георгиевич вздохнул, покачал головой, достал из левого кармана листочки, вырванные из школьной тетрадки в клеточку. Это было письмо Ларисе и детям. Он написал его еще позавчера и до сих пор не мог отправить. Когда выдавалась свободная минута, вновь прочитывал письмо, будто разговаривал с близкими, дописывал фразу-другую.

Привели Кружилина.

— Садитесь, — предложил ему, улыбаясь, Шашков. — Как нога? «Большое, видать, начальство», — подумал Олег, рассмотрев ромб на воротнике его гимнастерки.

— Пока болит, товарищ комбриг, — ответил Кружилин, почувствовав неожиданную расположенность к этому человеку с залысинами и тронутыми сединой висками. — В дурацком я положении…

— Это верно, — согласился Шашков. — С одной стороны, вроде бы и анекдот, а с другой… Впрочем, с анекдотом покончено. Я ознакомился с вашим делом и прекращаю его. Сколько вам времени надо на поправку?

— Да я ведь здоров, товарищ комбриг! Хоть отсюда в бой…

— Я не комбриг, а майор государственной безопасности, товарищ Кружилин. Мое звание соответствует в армии генеральскому. Фамилия — Шашков, зовут — Александр Георгиевич. О вас знаю все. А в бой… В бой вы пойдете, старший лейтенант, когда подлечите ногу и получите от меня задание. Вы любите стихи?



— В каком смысле? — недоуменно глянул на Шашкова Олег.

— Подвох ищете? — сощурился, сохранив улыбку, Александр Георгиевич. — А без всяких смыслов. Любите или нет?

— Люблю, — ответил Кружилин.

— И я тоже, — сказал Шашков. — Стихи — это лучшее, что может произвести человеческая душа. Помните что-нибудь наизусть?

— «Под небом мертвенно-свинцовым, — тихо проговорил Кружилин, — угрюмо меркнет зимний день, и нет конца лесам сосновым, и далеко до деревень. Один туман молочно-синий, как чья-то кроткая печаль, под этой снежною пустыней смягчает сумрачную даль».

— Грустно, но хорошо, — сказал после небольшой паузы Шашков. — Сами написали?

— Что вы, — улыбнулся Олег. — Это Иван Бунин.

— Я знал, что он и стихи писал, а вот слышу их в первый раз. Что-нибудь еще можно? Вы хорошо читаете, Кружилин.

— Тогда вот это… «Курган разрыт. В тяжелом саркофаге он спит, как страж. Железный меч в руке. Поют над ним узорной вязью саги, беззвучные, на звучном языке. Но лик сокрыт — опущено забрало. Но плащ истлел на ржавленной броне. Был воин, вождь. Но имя смерть украла. И унеслась на черном скакуне…»

— Молодец, — сказал, покачав головой и поджав губы, Александр Георгиевич. — И вы, Кружилин, и Бунин. Как точно написано!..

«Кто он? — ошалело думал Олег. — Зачем все это? Особый отдел, обвинение в членовредительстве, грозная тень трибунала за спиной этого человека и… разговор о поэзии?»



— И я люблю стихи, многие знаю на память, — проговорил Шашков, и Олег вдруг увидел, какие добрые глаза у этого замотанного нелегкой службой человека. — Особенно мне нравится Надсон.

— Это разные поэты.

— Конечно-конечно, — согласился особист. — А университет вы оставили зря… Я понимаю — война. Но и в такое тяжелое время нужны люди, которые бы на высоком уровне осмысливали то, что свершается сейчас. Неправда, Кружилин, что музы молчат, когда говорят пушки. Как раз напротив! Нам и сейчас нужны философы, а после войны тем более. Обещаете вернуться в университет?

Лицо Шашкова было серьезным, он пытливо смотрел на Олега.

— Обещаю, — сказал командир роты.

— Ну и ладно. Значит, договорились. А теперь о деле. Я забираю вас к себе на службу. Вы хороший лыжник, мастер спорта, прекрасно знаете немецкий язык и неплохой командир роты. У нас есть о вас отзыв командира бригады, в которой служили прежде. И потом, смотрю я на вас и вижу, что не подведете.

— Не подведу! — воскликнул Олег. — Только… Не знаю ведь я вашей работы. И мне бы хотелось на переднем крае…

Шашков рассмеялся:

— Вы что подумали? Нет, вас я беру на самую что ни на есть армейскую службу. Вы так и останетесь командиром роты, но роты особого назначения. А воевать придется в тылу врага. Подходит?

— Еще бы, — взволнованно сказал Олег. — Неожиданно, правда. Только что обвиняли бог знает в чем, и вдруг…

— Про обвинение забудьте, случается у нас. Есть молодые сотрудники, они пришли к нам в сложное время и порой перехлестывают. Не та у них закалка, старший лейтенант. Мне вы сразу пришлись по душе. И Беляков заступился, через голову начальства обратился ко мне. Игнатьичу я верю — чекист старой школы.

— Спасибо, — просто сказал Олег. — Жду ваших указаний.

— Пока лечите ногу. Даю вам на это неделю. И начинайте подбирать людей. Вам выдадут мандат от нашей, так сказать, конторы. По мандату вы можете взять в новую роту любого сержанта или красноармейца. Отбирайте крепких и отчаянных, обязательно лыжников, хороших стрелков. Через две недели доложите о том, что рота спецназначения сформирована. Сейчас познакомлю вас с порученцем и комиссаром Особого отдела армии. Возникнут трудности — обращайтесь к ним. В сложных случаях — непосредственно ко мне.

Отпустив Кружилина, Шашков распорядился вызвать Лабутина.

— Вы убеждены в виновности этого человека?

— Моя убежденность — дело десятое, — ответил Лабутин. — А вот факты — упрямая вещь, товарищ майор государственной безопасности. Спалил он ногу? Спалил. Вышел из строя? Вышел. Налицо уклонение от выполнения воинского долга. А раз так…

— Раз так, то отправляйся в трибунал, — закончил за него Шашков. — А товарищ Лабутин пишет себе в актив еще одного разоблаченного труса. Да? А вот виноват ли в случившемся старший лейтенант Кружилин — это не важно?

— Не верю я, что можно во сне гореть и ничего не чуять… И вообще пусть докажет свою невиновность! — воскликнул Лабутин.

— Но ведь это же беззаконнейшая формула, Лабутин. Вам не известно, что бремя обвинения лежит на обвинителе? Напомнить, что такое «презумпция невиновности»?

— Мне представляется, что это давно устаревшая категория буржуазной лжедемократии, товарищ майор государственной безопасности. Я так полагаю, что, когда идет война, тут уж не до соблюдения юридических тонкостей. Обнаружил факт — к стенке.

Смотрел Шашков на молодого особиста и думал: «Из каких щелей пролезли в органы подобные лабутины? Фанатик он или дурак? Скорее всего, не фанатик и не дурак, а хитрый тип, сумевший попасть в их поредевшие во время оно ряды и теперь чувствующий себя как рыба в воде. Фразой овладел, принцип „бей своих, чтоб чужие боялись“ усвоил… Чего еще надо? Нет, как он ловко войну приплел, оправдал ею нарушение соцзаконности! Присмотреться надо к этому ретивому парню. А сейчас разговор спустить на тормозах…»

— Эдак вы мне половину дивизии перестреляете, — как будто бы шутливо проговорил Шашков. — Быть бдительными — наша общая обязанность, Лабутин. Но без перехлеста. Мы караем только врагов. Невиновные не должны попадать под наш меч. Понимаете?

— Понимаю, — сказал Лабутин.

В тот же день Александр Георгиевич вернулся к себе. В Особом отделе его ждала шифровка из Малой Вишеры. В ней сообщалось о том, что представитель Ставки направлялся в хозяйство генерала Клыкова. Майору госбезопасности Шашкову предписывалось лично обеспечить его надежную охрану.

…Вечером Лабутин написал секретный рапорт, который без промедления направил начальнику Особого отдела Волховского фронта. В рапорте излагались события, связанные с намеренным членовредительством, совершенным старшим лейтенантом О. Н. Кружилиным, и сообщалось о мягкотелой, граничащей с преступной потерей бдительности позиции, которую заняли оперативный работник Беляков и поддержавший его начальник Особого отдела армии Шашков.

Рапорт был получен, проанализирован, доложен выше и оставлен пока без последствий. До нового сигнала.

 

 

Глухой лес, окружавший редакционные землянки, был покрыт уже сетью тропинок, метрах в трехстах проходил хорошо укатанный зимник, и было слышно, как идут порой по нему грузовики. Войска неплохо обжили окрестности. На деревьях — указатели, дощечки с цифрами, вон уже и почтовый ящик красуется — хозяйство ППС — полевой почтовой станции. Рядом дорожники сообщают: «До Керести — 3 км». Сбоку стрелка — куда сворачивать… Подалее красный крест и номер медсанбата. А вот и грозное предписание: «Лес не рубить! За нарушение — трибунал…» Словом, обжились, обтерлись, вросли в походный быт, втянули в него и этот угрюмый лес, пока еще не тронутый бомбежками и артобстрелом.

Стороной прошли Черных и Родионов, они направлялись к землянке, в которой помещались редактор и ответственный секретарь газеты. Бархаш подумал, не присоединиться ли к ним, спросить у Кузнецова, в какой номер поставит его материал о зенитчиках, сбивших вчера «Юнкерс-88». Не успел он сделать и сотни шагов, как за деревьями показались две выкрашенные белой краской эмки. Они остановились поодаль, и из передней вышел Румянцев, вслед за ним у машины оказался плотный, невысокого роста человек, по виду — начальство. Ему помогал выбраться из эмки рослый молодой командир, он и сейчас не отходил от этого человека.

Редактор «Отваги» огляделся, увидел Бархаша, глазевшего на них, и махнул ему: иди, мол, сюда. Тропинку, на которой стоял Борис Павлович, отделяла от дороги полоса нетронутого снега метров десять — пятнадцать. Бархаш ступил в снег, провалился по самые некуда, чертыхаясь, попер напролом, а когда выбрался на дорогу, то увидел, что рядом с Румянцевым стоит Ворошилов и улыбается.

— Тяжеловат снежок? — спросил Климент Ефремович, а Бархаш отряхивался и лихорадочно думал, как ему поступить, доложить маршалу, кто он и что делает.

— Здравствуйте, — сказал он.

— Наш сотрудник, — торопливо вмешался Румянцев. — Интендант третьего ранга Бархаш.

— Почему «интендант»? — спросил Ворошилов. — По хозяйственной, что ли, линии?

— Нет, — возразил редактор, — товарищ Бархаш — один из лучших творческих работников. Но почему-то некоторым военным журналистам присвоены такие звания.

— Они ведь политработники все, — сказал Климент Ефремович, — значит, и звать их надо комиссарами. Кадровый?

— Никак нет, из запаса, — вспомнил Бархаш уставной ответ.

— И кем были на гражданке?

— Профессор, философ, товарищ маршал!

— Гм, — хмыкнул Ворошилов и посмотрел на редактора. — И много у вас бьющих гражданских?

— Почти все, товарищ маршал. В прошлом ополченцы Фрунзенского района Москвы.

— А этот, как его?.. Мне говорили о нем в штабе фронта. Сын известного поэта…

— Всеволод Багрицкий?

Румянцев замялся. Багрицким он был недоволен. Сева не мог приладиться под стиль армейской газеты, трудно принимал суровые требования, которые предъявляло военное время к журналистским материалам. И был ершист, болезненно самолюбив, не стеснялся сказать о несогласии с правкой и самому редактору. Николай Дмитриевич был по натуре добрым человеком, но выпускать газету на войне да еще в таких условиях — дело не простое. Тут и выстоишь на одной лишь оперативности, надежной четкости и дисциплине. А в какие времена поэты ладили с нею?

— Он и сам поэт неплохой, хотя и молод, всего девятнадцать. Но вот как журналист… У нас ведь злые сроки, товарищ маршал. Вышел из боя корреспондент — и вместо отдыха будь добр напиши об этом событии. И тут не до особых литературных красот, не до изящества стиля. Срочно, доходчиво до красноармейского сердца, по существу… И в номер! А Багрицкий…

— Даром хлеб ест, что ли? — грубовато спросил Ворошилов. — Ему был неприятен разговор, и маршал жалел, что затеял его.

— Ну, — отозвался редактор, — так мы вопрос не ставим. Опыта еще недостает, конечно…

— Так учите парня! — повысил голос Ворошилов. — Вы сами сказали: мальчишка. Видать, и необстреляный еще. Вот и помогите ему стать настоящим военкором.

Он повернулся к начальнику политотдела армии, который ехал во второй машине, давно уже выбрался из нее и скромно стоял в стороне, не вмешиваясь в разговор маршала и редактора «Отваги».

— Напоминаю вам: газете уделять повседневное внимание. Я был на переднем крае и видел, как ждут «Отвагу» красноармейцы. И не только на раскурку. Сначала газету прочитывают, это я вам могу засвидетельствовать.

Румянцев забежал вперед и двинулся к редакционным землянкам, увлекая за собой высоких гостей. Бархаш остался на дороге.

«А мне куда? — подумал Борис Павлович. — Идти вслед за начальством? Зачем? Никто ведь не звал».

В нерешительности он потоптался на месте, потом посмотрел в противоположную сторону и увидел: из сарайчика, где хранили газетную бумагу и редакционный скарб, вышел с банкой в руках Сева Багрицкий.

— Что это у тебя? — спросил Бархаш.

— Это… бензин, — заикнувшись, ответил Багрицкий. — Старик Рапопорт просил принести, литеры промыть.

Бархаш заметил на его лице горькую гримасу и встревоженно спросил:

— Что с тобой, Сева?

— Я все слышал, Борис Павлович, — сказал Багрицкий.

В глазах его стояли слезы.

…Во 2-ю ударную армию он прибыл из Чистополя. Сюда, в самое сердце Татарии, добралась в суровую осень прошлого года группа писателей, покинувших Москву, когда началась общая эвакуация. Более двух миллионов москвичей вывезли к концу октября из столицы. Был среди них и Всеволод Багрицкий.

Сева в Чистополе чувствовал себя худо. Здесь было холодно, голодно, неуютно и одиноко, хотя обстоятельства и стиснули вместе тех, кто привык в тиши домашних кабинетов оставаться наедине с работой, А Багрицкому было горше других. Совсем еще мальчишка, он рано испытал оглушающую вначале, а затем саднящую непрестанно неизлечимую боль утраты близких. Уже находясь в армии и не зная, что жить ему на белом свете осталось только десять дней, 16 февраля 1942 года Всеволод записал в дневнике: «Сегодня восемь лет со дня смерти моего отца. Сегодня четыре года семь месяцев, как арестована моя мать. Сегодня четыре года и шесть месяцев вечной разлуки с братом. Вот моя краткая биография… Я брожу по холодным землянкам, мерзну в грузовиках, молчу, когда мне трудно. Чужие люди окружают меня. Мечтаю найти себе друга и не могу. Не вижу ни одного человека, близкого мне по ощущениям, я не говорю — взглядам. И жду пули».

В Татарии он страдал еще оттого, что долго не мог попасть на фронт.

Это было в Коктебеле в воскресенье, когда подошел комендант писательского Дома творчества и сказал о вторжении фашистов. Он вспомнил о Коктебеле и не верил, что существовал уютный дом Максимилиана Волошина, в котором обитают сейчас немцы. Это представлялось фантастичным, если не сказать потусторонним, явлением, будто каналы на Марсе или пришествие Антихриста. Надо идти воевать, решил Сева. Но к армии его не подпустили, сняли с воинского учета — зрение ниже любых допустимых норм. А потом и вовсе отправили в тыл, не дав остаться в Москве, а Сева уже видел себя в уличных боях, был готов умереть на баррикадах, если ненавистные пришельцы предпримут попытку войти в город.

Кровожадных завоевателей, говорящих на языке Шиллера и Гете, отбросили от столицы, а Багрицкий мучился далеко от Москвы и писал заявления в Главпур Красной Армии, просил использовать его на фронте, пусть не с винтовкой, так с пером в руках — можно ведь разить противника и словом. А для измученной неустроенностью души Сева писал такие строки: «Мне противно жить, не раздеваясь, на гнилой соломе спать и, замерзшим нищим подавая, надоевший голод забывать. Коченея, прятаться от ветра, вспоминать погибших имена, из Москвы не получать ответа, барахло на черный хлеб менять… Дважды в день считать себя умершим, путать планы, числа и пути, ликовать, что жил на свете меньше двадцати…»

До двадцати дожить ему не дадут…

Попасть на фронт помог Севе Фадеев. Он поддержал просьбу Багрицкого о направлении в одну из газет действующей армии. Так начался его путь к Малой Вишере, Мясному Бору, Новой Керести и деревне Дубовик… Всеволод появился в «Отваге», когда наступление 2-й ударной уже началось. Газета выходила ежедневно и остро нуждалась в свежих материалах. Корреспонденты постоянно находились на переднем крае, продвигались вслед за батальонами в глубь немецкой обороны, бывало, хаживали в атаку. А потом возбужденный боем журналист возникал в редакции, бессвязно отвечал на вопросы любопытных, отмахивался от чрезмерно назойливых, боясь расплескать впечатления, и усаживался писать, чтоб сохранить свежесть восприятия и передать ощущение яростных натисков пехоты в скупых строках материалов, выправленных затем редактором и военной цензурой.

Всем была не по душе эта правка, хотелось разойтись, размахнуться, выдать нечто такое, чтоб помнилось годы… Но законы фронтовой печати неумолимы. Позднее можно судить, где и почему ограничения были излишними, а когда они действуют, их не обсуждают.

Газета «Отвага» была на хорошем счету. Ее хвалила в обзорах «Красная звезда», отмечала волховская «Фронтовая правда», не забывал и добрым словом поддерживал «Агитатор и пропагандист Красной Армии». А такое бывает еще и тогда, если не допускают в газете проколов. Ляпы не возникают, если редактор и ответственный секретарь, да еще и начальник боевого отдела держат ухо востро, не допускают слабины и зорко следят за содержанием и формой любого материала.

Ни о чем этом Багрицкий, понятное дело, не подозревал. Он видел в редакции только вечно спешащих людей. Не умея постичь их работы, Сева с мальчишеским максимализмом занес сотрудников «Отваги» в разряд скучных людей, не способных подняться над проблемами сиюминутности, выйти из круга, очерченного начальством.

Редакция располагалась поначалу в селе Папоротно, на правом берегу Волхова. А когда войска 2-й ударной форсировали Волхов и взяли Мясной Бор, «Отвага» перебралась в Новую Кересть, затем в Кересть Глухую, оттуда выдвинулась в район Красной Горки, на острие главного удара.

В первые дни пребывания среди людей, гораздо старших по возрасту, достигших положения еще в гражданской жизни, побывавших в жестоких боях под Смоленском, вырвавшихся осенью сорок первого из окружения, до чертиков нанюхавшихся пороху, Севе было невдомек, какими смешными и мелкими могут показаться им обуревавшие его смятенную душу сомнения. Родионов и Бархаш, Кузьмичев и Перльмуттер, ответственный секретарь Кузнецов делали необходимое дело, старались свершить его получше, а главное — оперативно. Люди, помудревшие на войне, относились к ней и своему месту в трудной и кровавой работе как к обычному занятию, не произнося громких слов о долге и тем более не употребляя высокого стиля в газетных корреспонденциях. Они попросту трудились, будто читали лекции в мирное время, писали статьи по истории философии или о поэтике Лермонтова, вели семинары со студентами и принимали у них зачеты. Им было недосуг следить за тем, какое впечатление они произведут на молодого поэта. Но если б знали о сумбурности и хаосе, царящих в Севиной душе, то не преминули бы отнестись к нему с большей осторожностью и тактом. А Багрицкий решил: в редакции собрались сухие и равнодушные люди, всем на него наплевать. Потому-то юношеский скепсис сквозил в каждой строчке его дневника. «Встретили меня приветливо, накормили обедом, даже спросили, как я себя чувствую… Поселили с очень хорошими людьми. Но сразу же мне бросилась в глаза некая усталость у сотрудников, невозможность увидеть вещи сверху, узкое восприятие событий… Живу вместе с тремя сотрудниками редакции. Очень приятные, образованные люди. Но на мой взгляд — чудаки. Один из них историк-философ…»

Это он про Бархаша. Двое других — Николай Родионов и Лев Моисеев, в мирное время крупный специалист в области международных отношений. А Сева их одним чохом зачислил в чудаки. Как знать, останься он с ними подольше… Впрочем, и чудаки, и сотрудники с «узким восприятием событий», и вся армейская газета во главе с ее редактором были обречены. А Сева, не ведая ни своей судьбы, ни трагической участи Николая Дмитриевича, писал о Румянцеве: «В редакции идет давнишняя борьба между редактором и остальным коллективом. Сейчас она медленно приближается к кульминации. Сперва я оставался в стороне от всей этой муры. Но наконец и меня затронули редакционные дрязги. Увы, все мои работы правятся редактором и теряют всякий намек на индивидуальность. Я вспыльчив и часто отвечаю грубостью. А редактор ищет причины, чтобы придраться. Окружающие меня люди втихомолку ругают начальство. Только я до сих пор не могу понять, почему нужно бояться батальонного комиссара».

Румянцев не придирался к поэту, он обязан был делать газету в соответствии с требованиями военного времени. И делал ее в меру сил и способностей.

… — Я вызвал вас, чтобы поручить ответственное задание.

Настроение у Румянцева было преотличное. Визит высокого гостя прошел удачно. Особенно доволен был Николай Дмитриевич тем, что Ворошилов при расставании недвусмысленно заметил начальнику политотдела армии:

— Не мне объяснять вам, какое значение имеет для всех вас армейская газета. Забота о ней, о сотрудниках редакции — первейшая обязанность поарма…

Когда маршал уехал, Румянцев вызвал Багрицкого. Он помнил неприятный разговор с маршалом о Севе, и редактору хотелось сделать нечто такое, что сняло бы ощущение неловкости. Румянцев и сам еще недавно был гражданским журналистом и не успел обрести присущую некоторым начальникам способность не раздумывать о душевном состоянии тех, кому отдал приказ или кого подверг разносу.

— У нас в гостях был Ворошилов, — сказал Румянцев.

Сева смотрел редактору прямо в глаза, и Николай Дмитриевич принялся ненужно перебирать бумаги на столе.

— Его пребывание на фронте — тайна, — проговорил он. — Писать об этом не будем. Но Климент Ефремович поедет на передний край, в кавалерийский корпус. Вы будете сопровождать маршала.

— В качестве дармоеда? — нервно спросил, не отрывая лихорадочно блестящих глаз от лица Румянцева, Багрицкий.

— Что вы такое болтаете? — резко вскинулся редактор, пряча за резкостью тона возникшее вдруг смущение.

— Я слышал ваш разговор с маршалом обо мне, товарищ батальонный комиссар. Слышал, как вы жаловались на меня.

Румянцев почувствовал, что краснеет, и это разозлило его.

— Какая чепуха! — воскликнул он. — При чем тут дармоед? Я говорил маршалу, он спрашивал о вас, что вы не имеете опыта военного корреспондента. Разве не так? Ваши материалы сырые, излишне эмоциональны, вы плохо знаете обстановку…

— А зачем вы правите меня? — упрямо спросил Сева. — Да и других тоже… Все заметки в газете на одно лицо… Зачем?

— Ну, знаете… Надо побольше съесть каши на фронте, чтоб задавать такие вопросы.

«И чего это я оправдываюсь перед мальчишкой? — с обидой на самого себя подумал редактор. — Гаркнуть ему „Смирно!“ и отправить на губу за пререканье…» Он живо представил подобную сцену, увидел себя в ней со стороны и улыбнулся.

Багрицкий недоверчиво и удивленно смотрел на него.

— Ладно, — отстраняюще повел ладонью Николай Дмитриевич, — не ко времени спор. Прорвемся к Ленинграду, будет свободный денек, тогда объясню вам, что к чему, Багрицкий. А пока присматривайтесь. Замечаю: сторонитесь товарищей по оружию. А у них многому сумели бы поучиться. Не согласны?

— Возможно, — тихо проронил Сева.

— Так вот. Следуйте за маршалом. Я обо всем договорился. Когда будете у конников Гусева, найдите лихого парня, рубаку, разведчика — словом, приключенческого героя. Сделайте о нем очерк. Получится — половину полосы не пожалею. И никакой правки!

 

 

Военврач Мокров не думал, что станет вдруг кавалеристом.

Существует поговорка о том, что, дескать, человек предполагает, а бог располагает. Так вот на войне и предполагать надо с опаской. И когда Михаил Мокров, молодой, но уже с хорошей практикой хирург, колдовал в операционной одного из госпиталей города Валдая, устранял у солдата ущемленную грыжу и томился желанием попасть на фронт, судьба сама пришла к нему и ждала его в коридоре.

— Вы военврач Мокров? — шагнул к Михаилу высокий и стройный командир, затянутый в портупею. — А я Комаров, начсандив Двадцать пятой. Здравствуйте, коллега.

Мокров недоверчиво оглядел Комарова. Коллега? Не похож на врача сей бравый кавалерист. Скрипучие ремни, наган со шнурком в кобуре, кожаная планшетка… И шашка колотится о голенище, а на задниках сапог побренькивают шпоры.

С виду начсандив был мрачноват, но позднее Мокров убедился, что мужик он золотой. Обаятельным умницей оказался новый командир, бывший преподаватель медицинской морской академии в Ленинграде. Так война расположила — флотский доктор оказался в седле.

— Старший врач Сотого кавалерийского полка — такая ваша должность, — сказал Комаров. — Собирайтесь и отправимся вместе.

По дороге он спросил:

— Верхом ездить приходилось?

Михаил смутился. Как ответить на этот вопрос? Вырос он в деревне, а кто из деревенских пацанов не ездил на крутых конских спинах? Конечно, безо всяких там седел, резко ударяясь о круп тощим, поджарым задом.

— Конечно, — стараясь говорить уверенно, ответил хирург.

Прочь сомнения! Главное, вырвался на фронт, получил назначение в боевую часть. Про дивизию эту Мокрову слыхать доводилось. Формировалась она в Петергофе из самых что ни на есть питерцев и уже отличилась в боях. Парни собрались в Двадцать пятой отчаянные, в заполошье и бешенстве боя рубили, бывало, гитлеровскую пехоту, как капусту.

Комаров внимательно посмотрел на новоиспеченного кавалерийского врача:

— Ботиночки вам сменить надо. Ладно, скажу хозяйственникам, раздобудут вам сапоги. Шпоры — тоже…

Комаров улыбнулся. Тут молодой хирург и понял, что с начальством ему повезло. Улыбка у Ивана Николаевича была светлая, сразу преобразила его хмурое с виду лицо, и Мокров подумал, как все удачно сложилось, и даже пришло к нему горделивое чувство: в кавалерию попал.

Но сапог ему не раздобыли по причине, как любят выражаться интенданты, «отсутствия наличия». Это обстоятельство доставило потом немало неприятных мгновений полковому врачу. Вид у него в седле, обутого в ботинки с обмотками, был еще тот… Ладно, хоть кобылицу подобрали Мокрову спокойную, с крестьянской повадкой: курбетов никаких на марше не выкидывала, а ежели и падала порою с седоком, то совершала сие спокойно и неторопливо, давая возможность военврачу поаккуратнее приземлиться.

А в строю старший полковой врач всегда держался в хвосте колонны, дабы не шокировать кавалеристов собственным пехотным видом. Движется, бывало, не торопясь, на ходу обретая навыки кавалерийской езды, и слышит, как бойцы кричат иногда: «Доктор, а доктор! У тебя баллон спустил…» Все ясно, значит, опять проклятая обмотка размоталась… Так до зимы и маялся, а потом выдали валенки, и вообще спешился Мокров, стал командовать медсанэскадроном в Дубовике, где разместился штаб кавкорпуса. Дивизии дрались у Красной Горки, изо всех сил рвались к Любани, а в Дубовик доставляли раненых. Поначалу их было немного, и медики легко справлялись с обработкой, благо и медикаментов хватало. Но бои продолжались, сопротивление фашистов возрастало, наши потери росли, и в медицинской службе обнаружилось слабое звено — вывоз потерпевших. На чем только не пытались отправить их в тыл! В первую очередь, конечно, на санитарных машинах. Только было машин немного, да и с проходимостью обычной. По зимним-то разбитым дорогам, по снежному крошеву на них далеко не уедешь. Возили и на лошадках, собачьих нартах, даже на аэросанях. Счет этим транспортным средствам велся на единицы, а вышедших из строя красноармейцев и командиров считать приходилось сотнями.

В кавкорпусе Гусева в основном служили ленинградцы, у многих из них остались в осажденном городе семьи. Они знали, что армия рвется к Ленинграду, чтобы разорвать кольцо блокады, и потому дрались неистово, осмысленно и трезво жертвовали жизнями, понимая, какая цель впереди, какая цена их героическим усилиям.

В конце февраля бои за овладение Любанью ожесточились, и раненых стало еще больше. Медики едва справлялись с беспрерывным потоком искалеченных людей, так надеющихся на милосердную помощь. Работали побригадно, сначала по очереди — одни режут и сшивают, другие набираются сил. Потом очередь спуталась, несли хирурги службу у столов до изнеможения, обмороков от усталости. Когда врач без сознания падал на руки санитаров, его относили в сторону и тут же тормошили коллегу, смежившего веки час назад. Он протирал глаза, встряхивался и заканчивал операцию.

Однажды Мокров находился в перевязочной, когда фельдшер Павлов, адъютант медсанэскадрона, сказал ему, что в штаб Гусева прибыл Ворошилов. Измотанный бессонными ночами, военврач не закрепил в сознании его слова, ни одной мыслишки при этом не возникло, все задавила тяжелая усталость: приехал — уехал, кто и зачем — не все ли равно…

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.