Сделай Сам Свою Работу на 5

Гуманитарные науки в Африке 3 глава





Сработало ли это, разожгло ли его это зрелище – я, полуобнаженная, – сказать не могу. Но я чувствовала тяжесть его взгляда на своих грудях, и, откровенно говоря, это было приятно. Тогда мне было сорок, у меня было двое детей, грудь моя не была грудью молодой женщины, но тем не менее это было приятно, – так я думала тогда и так продолжаю думать сейчас, сидя здесь, иссохшая, в ожидании конца. Благословение…

Спустя некоторое время, когда тени в саду удлинились и стало прохладно, я снова приняла приличный вид. „До свидания, Эйдан, благослови вас Господь“, – сказала я, а он написал на листке из блокнота „Спасибо“ и показал мне-вот и всё. Не думаю, чтобы он ждал, что я приду в следующую субботу, и я не пришла. Закончил ли он портрет без меня – не знаю. Может быть, уничтожил. И уж конечно не показал маме.

Почему я рассказываю тебе эту историю, Бланш? Потому что я связываю ее с разговором, который мы вели в Мариенхилле о зулусах и древних греках и об истинной природе гуманитарных наук. Я по-прежнему не хочу сдаваться в нашем споре, не хочу покидать поле боя. Эпизод, о котором я тебе рассказываю, все происшедшее в гостиной мистера Филлипса, как бы оно само по себе ни было ничтожно, в течение многих лет оставалось для меня загадкой; и только теперь, вернувшись из Африки, мне кажется, я могу это объяснить.



Конечно, был какой-то элемент триумфа в том, как я себя вела: женщина в расцвете сил выставляет напоказ свое тело, дразнит дряхлеющего мужчину и при этом держит его на расстоянии, задирает его. Помнишь, какими задирами мы были в детстве?

Но здесь крылось нечто большее. Это было совершенно не характерно для меня. Как мне пришло такое в голову, размышляла я. Откуда я взяла эту позу, этот спокойный, устремленный в даль взгляд, в то время как мои одежды обвивали мою талию как облако и подчеркивали божественность моего тела? Теперь я понимаю, Бланш: от древних греков. От древних греков и поколений художников Ренессанса, наследовавших древним грекам. Когда я сидела там, я не была собой, точнее, я была не совсем самой собой. В моем лице предстала богиня, Афродита или Гера или даже Артемида. В тот момент я была одной из бессмертных.



И это еще не конец. Я только что употребила слово „благословение“. Почему? Потому что эпицентром происходящего были мои груди, в этом я уверена, груди и молоко в них. Какими бы они ни были, эти античные богини, они не источали молока, тогда как я, можно сказать, наполнила им комнату мистера Филлипса, – я чувствовала это, и, могу поспорить, он тоже чувствовал это еще долго после того, как я ушла. Греческие богини не были млекопитательницами. Но ею была Мария из Назарета, – не та робкая девственница из Благовещения, а мать, которую мы видим у Корреджо, которая кончиками пальцев осторожно приподнимает грудь, чтобы младенцу было удобнее сосать; та, что, надежно охраняемая своей добродетелью, смело открывает себя взору художника, а следовательно, и нашему взору.

Вообрази себе сцену, имевшую место в тот день в мастерской Корреджо. Мужчина указывает кистью: „Приподними ее, так. Нет, не всей рукой, только двумя пальцами“. Он подходит и показывает ей: „Так“. И женщина повинуется, делая со своим телом то, что он велит. И за всем этим наблюдают стоящие в тени люди: ученики, коллеги-художники, посетители.

Неизвестно, кто был его натурщицей в тот день: уличная женщина? жена покровителя? Атмосфера в студии накалена, но чем? Эротической энергией? Жаждущими пенисами всех этих мужчин, их verges? Несомненно. Однако в воздухе ощущается еще что-то. Поклонение. Кисть замирает, они все поклоняются чуду, явившемуся им, поклоняются жизни, мощным потоком истекающей из тела женщины.

Есть ли в Зулуленде что-нибудь, что может сравниться с этим, Бланш? Сомневаюсь. Во всяком случае не такая опьяняющая смесь экстаза и эстетики. Это случилось лишь раз в истории человечества, в Италии Ренессанса, когда древние христианские образы и обряды слились с мечтами гуманистов об античной Греции.



Во время нашей беседы о гуманизме и гуманитарных науках мы обе ни разу не употребили слово „гуманность“. Когда Мария, единственная из всех женщин отмеченная Божьим благословением, улыбается своей мягкой ангельской улыбкой и приподнимает у нас на глазах свой нежный розовый сосок и когда я, подражая ей, открываю свои груди для старого мистера Филлипса – мы обе совершаем акт гуманности. В подобных деяниях отказано животным, они не могут обнажиться перед другими, потому что они не прикрывают себя. Никто не вынуждал нас делать это, ни Марию, ни меня. И тем не менее мы делаем это, потому что переполнены наши сердца человеческие: мы сбрасываем одежды, обнажаем себя, обнажаем жизнь и красоту, которой мы наделены.

Красота… Живя в Зулуленде, где повсюду можно видеть такое изобилие обнаженных тел, ты, конечно, не можешь не признать, Бланш, что нет ничего более прекрасного, чем женские груди, и ничего более таинственного. Почему мужчины жаждут ласкать их, эти округлые мешочки жира, снова и снова, стремятся притронуться к ним кистью художника, или резцом скульптора, или просто рукой? Нет ничего более трогательного, чем наше соучастие, соучастие женщин, в их одержимости. Гуманитарные науки учат нас гуманности. После долгих веков ночи христианства гуманитарные науки вернули нам красоту, красоту человека. Именно об этом ты забыла сказать. Именно этому учат нас древние греки, Бланш, настоящие древние греки. Подумай об этом.

Твоя сестра Элизабет“.

 

Так она пишет. А о чем она не пишет и не намерена написать, так это о продолжении истории о мистере Филлипсе и об их послеполуденных субботних сеансах в доме престарелых.

Потому что история не кончилась тем, о чем она рассказала, – что она, одевшись, приняла приличный вид, мистер Филлипс написал ей „Спасибо“ на листке из блокнота и она ушла. Нет, история имела продолжение месяц спустя, когда мать рассказала ей, что мистер Филлипс побывал в больнице, где получил очередную дозу облучения, и вернулся в плохом состоянии, очень подавленный, потерявший надежду. Почему бы ей не заглянуть к нему, не попытаться приободрить его?

Она стучит в дверь его комнаты, минуту ждет, входит.

Все признаки налицо. Нет больше подвижного старика, лежит просто старик, старый мешок с костями, ожидающий, когда его на тачке увезут на свалку. Лежит на спине, руки вытянуты вдоль тела, кисти расслаблены, за месяц они стали такими синими и узловатыми, что трудно поверить, что когда-то они могли держать кисточку. Не спит, просто лежит и ждет. И прислушивается, конечно, к звукам внутри себя, звукам, которые издает боль. (Не будем забывать о боли, Бланш, думает она про себя, не будем забывать о боли.) Как видно, ужаса, испытываемого перед смертью, недостаточно; надо всем царит боль, она превосходит ужас, постоянно нарастая. (Может ли быть более бесхитростный, более жестокий способ завершить наш визит в этот мир?)

Она стоит у кровати старого человека, берет его за руку. Нет ничего приятного в том, чтобы сжимать эту холодную, синюшную руку в своей, но она делает это. Нет ничего приятного в подобных вещах. Держа его за руку, она самым нежным голосом, на какой только способна, произносит его имя и видит, как на его глаза наворачиваются слезы, старческие слезы, на которые не надо обращать внимания, потому что они набегают очень легко. Ей больше нечего сказать, и ему, конечно, тоже больше нечего сказать сквозь дыру в горле, в данный момент скромно прикрытую куском марли. Она стоит так, поглаживая его руку, пока со столиком на колесах и таблетками не появляется сестра Найду; потом она помогает ему сесть и попить (из чашки с носиком, из какой поят двухгодовалых, – унижению нет предела).

В следующую субботу она опять навещает его, и так снова и снова; это становится традицией. Она держит его руку в своей и пытается приободрить старика, отмечая при этом трезвым взглядом постепенное ухудшение его состояния. Во время визитов они почти не разговаривают. Но вот в одну из суббот он, чуть более оживленный, чуть менее безразличный, чем обычно, чуть более подвижный, пододвигает к ней блокнот, и она читает то, что он нацарапал заранее: „У вас великолепная грудь. Я никогда не забуду. Спасибо вам за всё, милая Элизабет“.

Она возвращает ему блокнот. Что тут можно сказать? Оставь всё, что любил.

Резко, со всей силой, сохранившейся еще в его костлявых руках, он вырывает из блокнота этот листок, комкает его и бросает в корзинку; потом подносит палец к губам, словно говорит: наша тайна.

Она подходит к двери и защелкивает замок. В маленькой нише, где висит его одежда, она снимает платье, лифчик. Потом опять подходит к его кровати, садится на край так, чтобы он мог видеть ее всю, и принимает ту же позу, что на портрете. Это угощение, думает она, давай-ка угостим старичка, пусть суббота станет для него праздником.

Она думает и о других вещах, сидя на кровати мистера Филлипса в этот прохладный вечер (уже не лето, а осень, поздняя осень), настолько прохладный, что вскоре она начинает слегка дрожать. Договор между взрослыми – одна из тех мыслей, что приходят ей на ум. А то, чем занимаются договорившиеся между собою взрослые за закрытыми дверями, касается только их самих.

Хорошо бы на этом и закончить рассказ. Какова бы ни была природа этого так называемого лакомства, предлагать его постоянно не стоит. В следующую субботу, если он еще будет жив и она будет жива, она снова придет и будет держать его руку; но это последний сеанс позирования, последнее приношение груди, последнее благодеяние. После этого грудь ее будет сокрыта, может быть навсегда. Так что, рассказав, как она просидела в этой позе минут двадцать, несмотря на то что замерзла, можно всё и закончить, и вся история будет достаточно пристойной для того, чтобы ее можно было положить в конверт и послать Бланш, и это вовсе не противоречит тому, что она хотела сказать о древних греках.

Однако в действительности история продолжалась немного дольше, еще минут пять или десять, и эту ее часть она не может рассказать Бланш. Времени, в течение которого продолжалась эта история, хватило на то, чтобы она как будто случайно опустила руку на одеяло и начала гладить, очень нежно, место, где должен был быть пенис, если он вообще был жив и бодрствовал; а потом, когда отклика не последовало, она откинула одеяло, развязала шнурок на пижаме мистера Филлипса, на стариковской фланелевой пижаме, такой, каких она не видела уже много лет, хотя, наверное, их еще можно найти в магазинах, открыла ширинку и поцеловала совершенно безжизненную маленькую штучку, а потом взяла ее в рот и стала тихонько покусывать, пока та чуть-чуть не зашевелилась, оживая. Она впервые видела седые волосы на лобке. Странно было с ее стороны не понимать, что это происходит со всеми. И с ней так будет. И запах тоже неприятный, запах нижней части тела старого человека, не очень тщательно вымытой.

Далеко не идеально, думает она, приподнимаясь и укрывая старого мистера Филлипса, одаряя его улыбкой и похлопывая по руке. Идеально было бы прислать сюда юную красавицу с пышными молодыми грудями, о которых мечтают старики, чтобы она и проделала для него все это. Конечно, она заплатила бы ей за визит. Подарок ко дню рождения – так она назвала бы это, если бы девушка попросила объяснений, если слова „прощальный подарок“ показались бы слишком высокопарными. Однако когда достигаешь какого-то возраста, все становится далеко не идеальным; мистер Филлипс, наверно, давно к этому привык. Только боги остаются вечно молодыми, жестокие боги. Боги и древние греки.

Что же касается ее, Элизабет, когда она, согнувшись над мешком с костями, трудится с раскачивающимися грудями над почти угасшим детородным органом, – как назвали бы древние греки подобное зрелище? Не эрос конечно – это смахивало бы на гротеск. Agape – любовь? Вряд ли. Что же, у древних греков не нашлось бы для этого подходящего слова? Неужели нужно было ждать появления христиан, нашедших самое подходящее слово – caritas, милосердие.

Потому что в конечном счете она уверена, что именно так оно и было. Потому что то, что чувствовала в своем сердце она, разительно отличается от того, что увидела бы сестра Найду, если бы вдруг, открыв французский замок своим ключом, распахнула дверь и перешагнула порог комнаты.

Что сказала бы сестра Найду, что сказали бы древние греки, что сказала бы ее мать, которая живет выше этажом, – все это вовсе не занимает ее мысли. Главное – что она сама будет думать о своем поступке, сидя в машине на пути домой, и на следующий день, проснувшись утром, и через год. Что можно сказать о подобных эпизодах, непредвиденных, незапланированных, нехарактерных? А может быть, это просто глубокие ямы, ямы в душе, куда человек неожиданно ступает, проваливается и потом долго летит вниз?

Бланш, дорогая Бланш, думает она, почему между нами такой барьер? Почему мы не можем говорить друг с другом прямо и откровенно, как надлежит людям, стоящим на пороге смерти? Мамы нет; старый мистер Филлипс сожжен, и его прах развеян по ветру; от мира, в котором мы выросли, остались только ты и я. Сестра моей юности, не умирай на чужбине, не оставляй меня без ответа!

 

 

Проблема зла

 

Ее пригласили выступить на конференции в Амстердаме, посвященной вековой проблеме зла: почему в мире существует зло и что можно с этим сделать, если вообще можно что-нибудь сделать.

Увы, легко было догадаться, почему организаторы выбрали ее: из-за речи, произнесенной в прошлом году в колледже в Соединенных Штатах, из-за которой на нее обрушились на страницах „Комментари“ (оскорбление памяти жертв холокоста – таково было обвинение); защищать же ее стали люди, чья поддержка привела ее в замешательство: скрытые антисемиты и сентиментальные защитники прав животных.

Она говорила о порабощении животных. Раб – это существо, чья жизнь и смерть находятся в руках другого. А разве крупный рогатый скот, овцы, домашняя птица являют собой нечто иное? Именно мясоперерабатывающие заводы стали прототипами фашистских лагерей смерти.

Она сказала это и еще многое другое, и все сказанное представлялось ей бесспорным. Но она сделала еще один шаг, и он оказался роковым. Каждый день повсюду идет избиение беззащитных, сказала она; это настоящая бойня, которая по своим масштабам, брутальности, по своей сущности сравнима с холокостом, но мы предпочитаем ничего не замечать.

„По своей сущности“ – это не осталось без внимания. Студенты Центра Гиллеля заявили протест. Они потребовали, чтобы Эпплтонский колледж как учебное заведение дистанцировался от ее высказываний. Колледжу пришлось даже извиниться за то, что ей была предоставлена трибуна.

Дома газеты с восторгом подхватили этот скандал. „Эйдж“ опубликовала статью под заголовком „Романистка, получившая первую премию, обвиняется в антисемитизме“ и привела „оскорбительные“ пассажи из ее выступления, причем чудовищно исказив пунктуацию. Телефон звонил днем и ночью: в основном журналисты, но, случалось, и совершенно неизвестные ей люди, вроде той, не назвавшей себя женщины, которая прокричала в трубку: „Ты, фашистская сука!“ После этого она перестала подходить к телефону. Неожиданно она сама оказалась на скамье подсудимых.

Следовало предвидеть, что она попадет в трудное положение, но избежать этого оказалось невозможно. Так для чего же она опять здесь, за лекторской кафедрой? Если бы она обладала здравым смыслом, она бы не лезла на авансцену. Она стара, все время чувствует усталость, она потеряла вкус к диспутам, если вообще когда-либо ей нравилось в них участвовать, и как можно надеяться, что проблема зла – да и применимо ли ко злу слово „проблема“? – будет решена в результате еще одного обсуждения?

Но в тот момент, когда пришло приглашение, она находилась под тягостным впечатлением от романа, который только что прочитала. Роман был о порочности самого мерзкого сорта, и он поверг ее в беспросветное уныние. „Зачем ты делаешь это со мной?“ – хотелось ей крикнуть неизвестно кому. В тот же день пришло письмо с приглашением: не согласится ли Элизабет Костелло, писательница, почтить своим присутствием собрание теологов и философов, выступив, если сочтет возможным, по теме „Молчание, соучастие в преступлении и вина“?

Книга, которую она тогда читала, была написана Полом Уэстом, англичанином, который, судя по всему, сумел выйти за узкие рамки английского романа. Книга была о Гитлере и его неудавшихся убийцах – офицерах вермахта, и все читалось неплохо, пока она не добралась до главы, в которой описывалась казнь заговорщиков. Откуда добыл Уэст эти сведения? Неужели действительно были свидетели, которые той ночью пришли домой и, пока не забыли, пока память, спасая саму себя, не постаралась очиститься, записали словами, которые жгли страницы, то, что видели, и даже всё, сказанное палачом тем, кого ему поручили убить, – в основном это были немощные старики; с них сорвали мундиры, одев для последнего действа в тюремные обноски: в саржевые штаны, на которых засохла грязь, и свитера с проеденными молью дырами; они были босые, брючные ремни у них отобрали, равно как и вставные челюсти и очки; измученные, дрожащие, засунув руки в карманы, чтобы поддерживать падающие штаны, хнычущие от страха и глотающие слезы, они вынуждены были слушать эту грубую скотину, этого мясника с запекшейся под ногтями с прошлой недели кровью, который глумился над ними, рассказывая, что будет, когда веревка натянется: как дерьмо потечет по их тощим старческим ногам, как их жалкие стариковские пенисы напрягутся в последний раз? Один за другим поднимались они на эшафот, сооруженный в каком-то непонятном месте, которое в равной степени могло быть и гаражом, и скотобойней, в ярком свете дуговых ламп – чтобы укрывшийся в своей норе Адольф Гитлер мог видеть на пленке их слезы, а потом их корчи, а потом – медленное затихание пульса в живой плоти и чувствовать удовлетворение от мести.

Вот о чем писал романист Пол Уэст; и она читала это, страницу за страницей, ничего не пропуская, и ее тошнило от этого, тошнило от самой себя, тошнило от мира, в котором могли происходить такие вещи, пока, наконец, она не отшвырнула эту книгу и не замерла, обхватив руками голову. Непристойность! – хотелось ей закричать, но она не крикнула, потому что не знала, кому следует адресовать это слово: себе самой, Уэсту, сонму ангелов, бесстрастно наблюдающих за происходящим. Непристойность, потому что такие вещи не должны иметь место, а если они имели место, то их не следует выставлять напоказ, их следует скрывать, прятать навсегда в недрах земли, подобно тому как это делается на бойнях во всем мире, – если, конечно, человек хочет сохранить здоровой свою психику.

Приглашение поступило, когда она еще не пришла в себя после прочтения книги Уэста. Короче говоря, именно поэтому она и находится здесь, в Амстердаме, а слово „непристойность“ бьется у нее в горле. Непристойность – это не только действия гитлеровских палачей, но и страницы грязной книги Пола Уэста тоже. Сцены, которые не должны были увидеть дневной свет, от которых должны быть защищены глаза девственниц и детей.

Как отреагирует Амстердам на Элизабет Костелло в ее нынешнем состоянии духа? Имеет ли все еще кальвинистское слово „зло“ власть над этими разумными, прагматичными, благополучными гражданами новой Европы? Прошло более половины столетия с тех пор, как дьявол бесстыдно осквернял их улицы, но забыть этого они, конечно, не могли. Гитлер и его приспешники еще не изгладились из людской памяти. Любопытный факт: Коба Медведь, старший брат и наставник Гитлера, еще более смертоносный, более омерзительный, почти забыт. От сравнения одной и другой мерзости остается отвратительный привкус. Двадцать миллионов, шесть миллионов, три миллиона, сто тысяч: в какой-то момент разум пасует перед числами; и чем старше становишься – во всяком случае так происходит с ней, – тем быстрее наступает срыв. Воробей, сбитый с ветки из рогатки, или город, стертый с лица земли, – кто осмелится определить, что хуже? Зло оно и есть зло, вселенское зло, изобретенное злым богом. Осмелится ли она сказать это своим добрым голландским хозяевам, своим милым, умным, здравомыслящим слушателям в этом просвещенном, рационально организованном, процветающем городе? Лучше сохранять спокойствие, не кричать слишком громко и о многом. Ей уже видится заголовок в „Эйдж“: „Зло властвует над Вселенной, полагает Костелло“.

Выйдя из отеля, она идет вдоль канала, старая женщина в плаще; после перелета из другого полушария голова немного кружится, ноги слегка дрожат. Она совершенно сбита с толку; может быть, потому, что она потеряла точку опоры, ей приходят на ум такие мрачные мысли? А если это так, то, возможно, ей следует меньше путешествовать. Или больше?

 

Тема ее выступления, о которой она договорилась с устроителями конференции, звучит так: „Свидетельства, умолчание и цензура“. Сам доклад, по крайней мере его большую часть, написать было нетрудно. Будучи в течение многих лет руководителем ПЕН-клуба Австралии, она может рассуждать о цензуре даже во сне. Если бы она хотела облегчить себе задачу, она прочла бы им обычный доклад о цензуре, провела несколько часов в Государственном музее, а потом села бы в поезд и уехала в Ниццу, где – редкая удача! – в качестве гостьи Фонда пребывает сейчас ее дочь.

Обычный доклад о цензуре содержит либеральные идеи, чуть-чуть окрашенные пессимизмом в отношении культуры (пессимизмом, характерным для ее образа мыслей в последние годы). Она считает, что западная цивилизация покоится на вере в неограниченные и ничем не ограничиваемые устремления; слишком поздно предпринимать что-либо по этому поводу, следует просто придерживаться основ и двигаться туда, куда несет нас поток. А вот что касается ограничений, то здесь ее воззрения, похоже, претерпели значительные изменения. Она подозревает, что в значительной степени эти изменения были вызваны чтением книги Уэста, хотя, возможно, это все равно случилось бы по причинам, ей и самой-то не очень понятным. В частности, теперь она вовсе не уверена, что чтение книг делает людей лучше. Более того, она не уверена и в том, что писатели, которые забираются в темные закоулки души, всегда возвращаются оттуда невредимыми. Она стала сомневаться, действительно ли писать то, что хочешь, куда более полезное дело, чем читать то, что хочешь.

Во всяком случае, именно это она и собирается сказать здесь, в Амстердаме. В качестве примера она намерена представить конференции „Самые насыщенные часы жизни графа фон Штауфенберга“, книгу, присланную ей ее другом, издателем из Сиднея, в числе других новинок. Эта книга была единственной, которая по-настоящему заинтересовала ее; она отметила ее в обозрении, написанном ею перед самым отъездом и еще не отданным в печать.

Когда она приехала из аэропорта в отель, там ее ждал конверт: письмо-приветствие от организаторов, программа конференции, карта города; и теперь, сидя на скамейке на Принсенграхт, под слабыми лучами северного солнца, она просматривала программу. Ее выступление было назначено на следующее утро, первый день конференции. Она заглянула в примечания, напечатанные в конце программы: „Элизабет Костелло, известная австралийская писательница, автор романов и эссе, автор романа „Дом на Экклс-стрит“ и многих других произведений“. Она бы анонсировала себя не так, но ее не спросили. Как всегда, всё о прошлом, о достижениях ее молодости, сохранившихся как в вечной мерзлоте.

Ее взгляд скользит по списку… В большинстве своем имена участников конференции ей незнакомы. Но тут взгляд останавливается на последней фамилии в списке, и сердце ее замирает: „Пол Уэст, романист и критик“. Пол Уэст, незнакомец, разбору состояния души которого она посвящает столько страниц. Может ли кто-нибудь зайти так глубоко в чащобу нацистских ужасов, спрашивает она в своем докладе, как зашел Пол Уэст, и выйти оттуда невредимым? Понимаем ли мы, что исследователь, завлеченный в такую чащобу, может выйти оттуда, став не лучше и сильнее, а только хуже? Пол Уэст собственной персоной, сидящий среди слушателей? Ее выступление может показаться нападками, наглыми, ничем не подкрепленными нападками личного свойства на коллегу-писателя. Кто поверит, что она незнакома с Полом Уэстом, не встречалась с ним и прочла только одну его книгу?! Как быть?

Из двадцати страниц текста ее выступления не менее половины посвящено книге Уэста. Возможно, на ее счастье, эта книга еще не переведена на голландский; и уж совсем повезет, если никто из присутствующих еще не прочел ее. Тогда она может не упоминать фамилию Уэста и говорить о нем только как об авторе книги о временах нацизма. Она может вообще говорить о некой гипотетической книге, гипотетическом романе о нацистах, написание которого покроет шрамами душу гипотетического автора. Тогда никто ни о чем не догадается, за исключением, конечно, самого Уэста, если он даст себе труд прийти на выступление дамы из Австралии.

Четыре часа пополудни. Обычно во время длинных перелетов она спит только урывками. Но в этот раз она в качестве эксперимента приняла новую таблетку, и та, кажется, сработала. Она чувствует себя бодро и готова погрузиться в работу. У нее достаточно времени, чтобы переделать выступление, отодвинув Пола Уэста и его роман далеко на задний план, оставив на виду только тезис о том, что само по себе написание художественного произведения как акт нравственной авантюры таит в себе потенциальную опасность. Но что это за выступление – тезис, не подкрепленный примерами!

Нет ли кого-нибудь, кого она могла бы взять вместо Пола Уэста? Селин, например? В одном из своих романов (она не помнит его названия) Селин заигрывает с садизмом, фашизмом и антисемитизмом; она читала его много лет назад. Нельзя ли достать экземпляр романа, желательно не на голландском, и вставить Селина в свое выступление?

Однако Пол Уэст не Селин, ничего похожего. Пол Уэст вовсе не заигрывает с садизмом, и о евреях в его книге почти не упоминается. Ужасы, с которых он срывает покров, это ужасы совершенно особые, sui generis. Должно быть, таково было пари, которое он заключил сам с собой: взять в качестве персонажей горстку чопорных немецких офицеров, по своему воспитанию непригодных к тому, чтобы стать заговорщиками и совершить убийство, рассказать историю их глупой затеи и ее последствий от начала до конца так, чтобы у читателя, к его собственному удивлению, осталось только одно-единственное чувство – подлинная жалость, чтобы он испытал подлинный ужас.

Раньше она сказала бы: „Честь и хвала писателю, который берет на себя труд проследить такую историю до самых ее мрачных тайных глубин“. Теперь она в этом не уверена. Похоже, в этом и состоит происшедшая в ней перемена. Селин не такой, Селин не годится.

На палубе баржи, пришвартованной напротив, у другого берега канала, две пары за столом болтают, попивая пиво. Мимо с шумом проносятся велосипедисты. Обычный ранний вечер обычного дня в Голландии. Проделав тысячи миль пути, чтобы окунуться именно в такую форму обыденности, должна ли она теперь пожертвовать всем этим и усесться в номере отеля, сражаясь с текстом выступления, которое через неделю будет забыто? И для чего? Чтобы не задеть человека, которого она никогда в глаза не видела? По большому счету – что такое сиюминутная обида? Она не знает, сколько лет Полу Уэсту, – на суперобложке его возраст не указан, а фотография могла быть сделана давно, – но она уверена, что он немолод. Может ли так случиться, что и он, и она недостаточно стары, чтобы не почувствовать обиды?

Вернувшись в отель, она находит сообщение: просил позвонить Хенк Бейдингс, сотрудник Свободного университета, с которым она переписывалась. Хорошо ли она долетела, спрашивает Бейдингс? Удобно ли устроилась? Не согласится ли пообедать с ним и парой других гостей? Благодарю вас, отвечает она, но нет: она предпочитает лечь пораньше. Пауза, потом она задает мучающий ее вопрос: прибыл ли уже в Амстердам романист Пол Уэст? Да, отвечает Бейдингс; Пол Уэст не только прибыл, но и поселили его – ей, конечно, приятно будет об этом услышать – в том же отеле, что и ее.

Если что-то и могло пришпорить ее, то именно это. Совершенно неприемлемо, чтобы Пол Уэст обнаружил, что живет в одном отеле с женщиной, которая во всеуслышание объявит его добычей сатаны. Необходимо убрать его имя из доклада или же придется отказаться от выступления.

Она сидит весь вечер до поздней ночи, пытаясь изменить текст. Сначала она пробует вычеркнуть имя Уэста. Современный роман, выпущенный в Германии, – так можно сказать о его книге. Нет, не годится. Даже если большинство слушателей и проглотит это, сам Уэст поймет, что она имеет в виду именно его книгу.

А что, если попробовать смягчить тезис? Что, если высказать такое предположение: говоря о силе зла, писатель может, сам того не желая, изобразить зло привлекательным и в результате принести больше вреда, чем пользы? Смягчит ли это удар? Она вычеркивает первый абзац на восьмой странице – первой из „плохих“ страниц, – потом второй, потом третий, набрасывает каракулями какие-то фразы на полях, потом в унынии смотрит на всю эту грязь. Почему она не сняла копию, прежде чем начать переделывать?

Молодой человек за столом регистратора отеля сидит в наушниках, поводя плечами из стороны в сторону. Увидев ее, он вскакивает и встает по стойке „смирно“.

– Ксерокс, – говорит она, – есть ли у вас ксерокс, которым я могу воспользоваться?

Он берет у нее из рук пачку листков, бросает взгляд на заголовок. Отель обслуживает много конференций, наверное, он привык к безумным иностранцам, переписывающим свои доклады посреди ночи. Жизнь карликовых звезд. Урожай зерновых в Бангладеш. Душа и многочисленные способы ее развращения. Ему все равно.

Получив ксерокопию, она начинает разбавлять свой текст, но сомнений при этом возникает все больше и больше. Писатель стал добычей сатаны – какая чушь! Она напоминает себе цензора прежних времен. И вообще, зачем вся эта кошачья осторожность? Чтобы избежать маленького скандала? Откуда вдруг у нее боязнь обидеть? Она скоро умрет. Какое будет иметь значение, что как-то раз в Амстердаме она пощипала перья какому-то незнакомцу?

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.