Сделай Сам Свою Работу на 5

Historia in nuce: покинутый пост





Гослар

 

Среди фигур нашей судьбы есть одна, которую мы называем «покинутый пост», и никто не знает, не станет ли именно она его судьбой. Иногда рок настигает нас так же быстро, как туман опускается на горы. В иных случаях мы видим, что опасность приходит издалека; перед ее лицом мы оказываемся в положении игрока в шахматы, готовящегося к долгому, изощренному эндшпилю, хотя и сознающего неизбежность своего поражения.

 

Даже если бедствия вынуждают большие и малые группы людей оставаться на покинутом посту, существует пробуждение от ночного сна; это случается прежде всего там, где история пользуется потайным ходом. Мы склонны верить, что катастрофу предвещают важные знамения. Тем не менее гораздо чаще случается, что какое-нибудь историческое здание расшатывают снующие муравьи. И тогда его может разрушить даже легкое дыхание от произнесенного слова. Людей, еще сидящих за праздничным столом, быстро охватывает страх. Вскакивая со своих мест, прожигатели жизни в бликах пламени узнают обман, которым окутывало человека состояние безопасности.

 

Все признаки такого положения хорошо видны там, где время позволяет им вызреть. Происходить это может самыми различными способами. Так, города, населенные верующими, еще долго могут сохраняться в тех странах, где уже повсюду приносят жертвы чужим богам, например, Аккон тамплиеров или мавританская Гранада. Такие институты, как школы, монастыри или фактории, десятилетиями живут в изоляции. То же самое может произойти и в собственной стране — с общинами ли, с сословиями или с семьями. Даже в эпоху гонений всегда есть островки, которые страх долгое время не замечает. Так жил в Париже Ривароль.



 

При подобных обстоятельствах жизнь часто выступает в своей прежде неведомой ясности и прозрачности. Подобно тому, как звезды лучше всего наблюдать из обсерваторий, установленных среди льдов, так и на покинутом посту для нас проясняется весь порядок жизни. Тогда даже привычное и повседневное обретает особое достоинство, более высокий ранг. Впервые я понял это, когда во время отступления после битвы на Сомме нес вахту на оставленных позициях. Каждое из наших действий таит в себе неведомое для нас ядро.



 

Перед лицом уничтожения очертания этого ядра проступают наиболее отчетливо. Тогда человек действует уже не в целях самосохранения, а так, как требует его ранг. Например, гибель знаменитых городов древности — Карфагена, Сиона или Византия — сопровождалась смертью их последних защитников, походившей на публичное жертвоприношение. Единичный человек сбрасывает маску должностного лица и действует как сакральный свидетель, которого смерть настигнет в освященных местах — будь то на крепостной стене, перед статуями богов или на ступенях верхнего храма. Подобное происходит на палубе тонущего военного корабля, который репрезентирует неуязвимость родной земли. В таких ситуациях даже тот человек, который никогда об этом не думал, способен проводить тончайшие различения. Так, он знает, что может предаться в руки победителя на воде, но не на тонущем корабле. Также он вправе надеяться, что о нем, если он будет стоять до последнего, позаботятся высшие силы. Есть особая светлая радость, что охватывает бойцов перед лицом смерти сильнее, чем любовь. Она рождает великолепные шутки под пылающими сводами Валгаллы.

 

На таком спектакле история становится предельно наглядной или обнаруживает суть эпохи. Оттого человеком может овладевать почти неуловимое чувство, будто он совершает последние и окончательные поступки, чувство, которое излучает любое хорошее изображение Тайной вечери. Похожее настроение озаряет жизнь, проходящую в отрезанных и обреченных на гибель ландшафтах, заметно оно и в преддверии больших эпидемий. Например, оно есть в хронике чумы Санкт-Галлена — осеннее настроение, смесь печали и радости, чувство духовного братства и череда символических поступков. В связи с этим не следует забывать и о последнем семейном собрании перед лицом угрозы гибели городов в огне низкой ненависти. Впервые, помимо всякого общественного договора, человек понимает силу своих союзов.



 

На покинутом посту жизнь должна принять решение, подобно тому как под большим давлением материя принимает кристаллические формы. Здесь более явно проступают и низменные черты — например, команда тонущего пиратского корабля предается диким страстям. Поэтому любой строгий порядок готовит отдельного человека на случай действительной опасности, когда ему, быть может, придется стоять до последнего без приказа и поддержки. Уровень такой репрезентации определяется тем, что даже среди полного распада она способна создать стержень, который организует целое. Замещающая сила единичного человека может быть огромна, истории известны случаи, когда один надежный свидетель при полном молчании миллионов может изменить приговор.

 

Поэтому изучение истории относится к числу тех духовных инструментов, что необходимы для возвышенного постижения мира. Великие исторические события, сохраненные в предании, говорят на языке, прямо затрагивающем нас; и архив наших летописей содержит превосходные ответы на вопрос, как следует вести себя на покинутом посту. Среди великих навыков, которые история скрывает в себе подобно тайной академии, есть искусство умирать. Людовик XVI был поэтому прав, когда во время пленения в Тампле занимался историей Карла I.

 

 

Картинки-перевертыши

Юберлинген

 

Любезная сердцу грусть Нигромонтана — грусть садовника, который работает в незащищенных и удаленных от дворца садах. Вполне возможно, что эта черта характера была связана с его профессией; ведь он всегда завидовал людям глубоко одиноким и всецело поглощенным созерцанием.

 

Вместе с тем он был рожден для наставлений, как птица для полета, и я не перестаю изумляться тому, как он умел незаметно вести меня за собой. Как для обучения детей арифметике используют счеты с белыми и красными шариками, так и его учебник был сложен из материальных, наглядных вещей; его начальные разделы помогали облекать мысль в осязаемые формы. Мышление он представлял как инструмент; он строго следил, чтобы его применяли на конкретном материале, и любил употреблять вместо него синонимы с вещественным оттенком. Еще он предпочитал говорить не об учениках, а о подмастерьях.

 

Его первым уроком был урок созерцания: он проходил в непринужденной беседе, предметом которой могло стать что угодно. При этом он позволял совершать самые рискованные полеты, настаивая лишь на том, чтобы мысль двигалась от одной точки к другой, — иными словами, его направляющая роль заключалась лишь в постоянном соотнесении абстрактного с предметом. Если же его партнер отвлекался на пустые мысли или ощущения, то он незаметным движением выравнивал ход беседы, как будто продевая нить в игольное ушко.

 

В первые годы он излагал одно только учение о поверхностях. Все его фразы имели особый смысл, «свет» и «дух» он трактовал как поверхности, которые способна образовывать материя. Он учил о глубоком родстве со всем преходящим и подвижным, а также об искусстве вовремя с ним расставаться, оттого он почитал змею, которая даже была изображена на его гербе. Еще — вопреки всей университетской премудрости - он учил доверять своим чувствам; их он называл свидетелями золотого века по аналогии с островами — свидетелями ушедших под воду континентов. Поверхность, говорил он, при взгляде на любой ее орнамент приоткрывает нам свои тайны; так, глядя на травы и цветы, произрастающие на открытой почве, можно увидеть глубокие водоносные жилы и залежи руды. Нащупывание связи чувственного мира с глубинными течениями он считал одной из просвещающих задач. По его мнению, мы изучаем зримые вещи слишком поверхностно; наверное, отсюда и проистекало его внимание к таким предметам, которые при ближайшем рассмотрении оказывались совсем другими.

 

Например, его любовью пользовались изменчивые вещества, переливающиеся стекла и жидкости, которые играли множеством оттенков или изменялись на свету. Фаворитами среди камней были опал и отшлифованный турмалин. Еще у него была коллекция невидимых картин, которые каким-то колдовством складывались из однотонных мозаик. Мозаики были сделаны из камешков, которые при свете были похожи друг на друга, а с наступлением сумерек излучали фосфорическое свечение. На протопленных печах в его доме начинали проступать изречения, написанные красными буквами, а на террасах в саду после ливня волшебным образом появлялись черные символы. Орнаменты, украшавшие его комнаты и утварь, открывали взору неожиданные вещи, например, меандр, где черная река чередовалась с белым берегом, или нарисованная на поверхности игральная кость, поворачивавшаяся к зрителю то передней, то задней частью. У него были транспаранты, на которых безобидные слова превращались в ужасные проклятия, а страшное преображалось лучами света в прекрасное. Любил он и калейдоскопы, заказывая себе такие, где отшлифованные полудрагоценные камни с элегантностью мысли складывались в розетки и звезды, где соперничали между собой свобода и симметрия. Чем-то подобным я нередко услаждал себя в его садовом домике, построенном у ворот Вольфенбюттеля, небольшого, но значительного городка. По субботам мы заходили туда, чтобы взглянуть на старые рукописи; иногда он принимал там диковинных, пришедших издалека гостей.

 

Возвращаясь мыслью к этим вещам, которыми я забавлялся во время своих игр, мне приходит на ум, что Нигромонтан собирал их по какому-то особому принципу, а именно по принципу картинки-перевертыша. Окружая себя этими предметами, он, несомненно, хотел добиться определенного воздействия. Впрочем, речь шла не об одних только предметах, он также ценил волшебную силу книг, иногда давая мне прозу, которая плутала словно тропинка, ведущая через волчьи ямы. Некоторые вещи были устроены иначе, наподобие расписанных плафонов с отверстиями, сквозь которые можно было видеть звезды, например, Нигромонтан показал мне роскошную рукопись об Элевсинских мистериях, полученную им по тайному завещанию Фиорелли. Эти, как и многие другие его пристрастия, наложили на меня отпечаток: от него я научился замечать тайные связи, существующие между вещами.

 

Что же касается картинок-перевертышей, то он прежде всего рассчитывал на потрясение, которое вызовет в нас внезапная смена одного образа другим. Быть может, так он хотел развязать те тонкие нити, которыми наше существо привязано к повседневным и привычным вещам. И он не ошибся — разгадав картинку-перевертыш, мы испытываем не только недоумение, удивление, испуг, но и светлую радость. Чем больше в нас остается таких впечатлений, тем осторожнее мы подходим к вещам; даже к самым простым элементам нашего созерцания мы относимся со вниманием, ожиданием или же недоверием. Этого как раз и добивался Нигромонтан; его методика, в отличие от метода высшей школы, была нацелена не на разыскание, а на нахождение. Ему была свойственна глубокая вера в то, что в каждом нашем движении, даже вроде бы непреднамеренном или вовсе напрасном, заключен, как орех в скорлупе, особый результат. И он требовал, чтобы мы перед сном вспоминали прожитый день, раскрывая его наподобие раковины.

 

Такие упражнения должны были показать, что мир в целом устроен как одна большая картинка-перевертыш, что его тайны лежат на поверхности и требуется лишь небольшое изменение взгляда, чтобы увидеть множество его богатств и чудес. Он любил приводить изречение Гесиода о том, что боги прячут от людей пищу, тогда как мир приносит столько плодов, что работы одного дня было бы достаточно, чтобы целый год пожинать урожай. Так, по его словам, достаточно задуматься на одно мгновение, чтобы обнаружить ключ от сокровищниц, которые дадут пропитание на всю жизнь; чтобы пояснить это на примере, он указывал на простые изобретения, которые в позднейшие эпохи считались наивными выдумками и детскими забавами. Нередко указывал он и на фантазию, ее плодотворность служила для него символом плодородия мира вообще, где люди страдают от жажды, живя над неиссякаемыми водоносными жилами. Однажды он сказал, что стихии мира даны нам как двадцать четыре буквы алфавита и в зависимости от того, как мы их слагаем, складывается его картина. Правда, надлежит быть истинным автором, а не простым описателем.

 

Обо всем этом он говорил мне во время одного из геомантических походов по отрогам Гарца; мы шли по загадочной дороге, по обе стороны ее высились древние сторожевые башни. По пути он подробно разъяснил мне все, что понимал под методикой. Если я правильно разгадал смысл его слов, он считал ее искусством жить, руководствуясь непреходящим смыслом. Отсюда проистекала возвышенная картина мира, вписанная в привычную как картинка-перевертыш, буквально лежащая на ладони. Изумление и вслед за ним светлая радость должны были свидетельствовать о том, что смысл картинки разгадан.

 

Как мне теперь кажется, я не всегда был способен усвоить эти учения. Но мне посчастливилось испытать прекрасное чувство потрясения, охватывающее нас тогда, когда стираются границы и проступают скрытые значения, но это чувство было коротким, как полет в небе над незнакомыми садами. Так я воспринимал свою жизнь как возвышенную игру ради одной победы, ради мгновения счастья, ведь Нигромонтан научил меня искусству выигрывать, где бы я ни был: в келье ли отшельника или в величественном дворце.

 

 

Зеленый дятел

Юберлинген

 

После первых прогулок у меня возникло впечатление, что здешний ландшафт живет какой-то особой жизнью. Это впечатление произвел на меня концерт бесчисленных птиц, живущих на озере и по его берегам. Чем более неопределенны и разнообразны эти ощущения, тем они глубже — как будто все вокруг наполнено эфирной радостью.

 

То, что берега с их садами и виноградниками представляют собой настоящий птичий рай, можно объяснить наличием множества плодовых деревьев, которые раскинулись по земле зеленым покровом. Эти сады вобрали и соединили в себе лучшие качества леса и равнины; пернатые гости чувствуют себя здесь великолепно, могут вволю летать и размножаться.

 

Нередко наш взор услаждают полные изящества картины — поля со стаями овсянок, которые образуют на них замысловатый золотистый узор, или же старые стволы грушевых деревьев, по которым снуют пищуха, поползень, чем-то похожий на мышь, и множество пестрых синиц. Даже хищные птицы встречаются здесь целыми стаями, поэтому на хуторах иногда можно заметить старые винные бочки с небольшими отверстиями для того, чтобы в них могли укрыться цыплята.

 

Зеленый дятел здесь тоже частый гость, его насмешливый крик слышится то где-то вдали, то совсем рядом. Хотя я вижу его не в первый раз, однако лишь теперь мне удалось постичь его подлинную сущность, более того, сущность дятлов вообще. Я видел перед собой птицу, которой, скорее всего, во время сотворения мира было отведено некое промежуточное место — место на самой границе между ритмом и мелосом. Так был создан перворазрядный музыкант, причем столь богато наделенный даром ритма, что благозвучие уже оказалось лишним.

 

Поэтому, каким бы делом ни был занят этот «зеленый сюртук», все его движения обладают удивительно строгим тактом и подчеркнутостью звуков. Дятла даже издалека узнают по характерному полету: он резко взмывает вверх и опускается вниз, описывая волнообразную траекторию, что не свойственно ни одной другой птице. Точно так же он скачет возле деревьев, пружиня, как на рессорах, или, кружа спиралями вокруг стволов, так же мерно кивает головкой. Ко всему этому добавляется немелодичный крик, затяжной хохочущий звук, регулярно прерываемый недолгими паузами. Наконец он производит свои знаменитые стук и дробь, которые слышны в каждом лесу; в великом птичьем концерте он взял на себя роль барабанщика.

 

Тот, кому известна связь между ритмом и частями тела, в особенности, руками, с интересом отметит строение лапок со сросшейся парой пальцев. Не менее удивительно и строение языка. Яркие и контрастные цвета оперения тоже обнаруживают недостаток гармонии.

 

Все эти связи можно проследить вплоть до деталей, причем они для меня намного более очевидны, нежели то, что Дарвин говорил о красном хохолке дятлов. Однако ценность таких комбинаций для меня совсем в ином — собственно говоря, они имеют более универсальную природу, лучше сказать, имеют свойство размыкать мир, они словно маленькие модели, позволяющие видеть вещи в иной перспективе. Мне кажется, что все наши школьные знания в решающие моменты жизни оказываются бесполезны, более того, несостоятельны. Нужно благодарить естествоиспытателей за то, что они до известной степени помнили о теологии и соприкасались с теологическими проблемами гораздо теснее, чем сами богословы. Если кто-то сегодня желает работать по-настоящему, то есть осваивать целину мысли, тот должен сначала овладеть ремеслом на всех факультетах и лишь потом приступать к делу. Ницше был прав, говоря, что ныне, перед лицом высоких требований, в тридцать лет ты остаешься всего лишь ребенком, новичком, но даже и в сорок лет ты не больше, чем подмастерье.

 

 

Смелость и заносчивость

На борту

 

Даже наш язык подтверждает то, что в жизни не раз приходится сбрасывать кожу. Я с удивлением обнаружил, что за последние годы изрядно подрастерял вкус к сложным словам, имеющим приставку über- («сверх-, пре-»). Однако речь идет не о таких прекрасных словах, как Überfluß («преизбыток»), напоминающих рог изобилия, а о тех, что несут на себе отпечаток воли.

 

Если нам действительно угрожает опасность, то усилия воли нас не спасут, ведь когда под ногами шатается почва, мы стремимся отбросить котурны. Смелость (Mut) — столь высокая добродетель, что не нуждается в пре-возношении и вос-хва-лении (Über-Mut). Представления о мускулистом, полнокровном и уверенном в себе человеке, с триумфом появляющемся на арене жизни, порождены сладострастными грезами чахоточных больных.

 

Это типичное заблуждение основано на том, что такое цветущее состояние скорее противоречит, нежели способствует высочайшему напряжению всех сил. Мы забываем о том факте, что настоящее решение принимают, когда жизненные силы слабеют. Подобным же образом войска, которые стекаются к полю сражения обессиленные бесконечными переходами, голодом, жаждой, ночными дежурствами и стычками, тем не менее, всегда настроены на высочайшее напряжение всех сил, то есть на победу. Простейшее отражение этой ситуации мы находим в самой жизни — смерть наступает лишь тогда, когда человек уже пережил болезнь, потерю крови или насилие. В такие критические моменты от заносчивости не остается и следа.

 

Также следует иметь в виду то, что заносчивость имеет прежде всего подвижный, атакующий характер. Ты всегда должен быть сильнейшим, если не хочешь оказаться смешным. Смелость же в существе своем, несомненно, ближе к состоянию покоя; для нее характерны признаки постоянства, стойкости и невозмутимости. В стихию смелости окунается человек перед лицом высочайшей опасности, например, перед лицом в сотни раз превосходящей его силы.

 

Нельзя не удивляться тому строгому порядку действий, которому следуют обе стороны, осознавшие неизбежность конфликта. Если они остаются на высоте положения, то самому столкновению обычно предшествует вызов более сильного, а именно требование капитуляции. Каков бы ни был характер этого требования, суть его остается неизменной. Полководец ждет от скромного капитана, чья крепость лежит на его пути, что тот сдастся ему в почетный плен. Хитрый тиран довольствуется поклоном, а его слуги заставляют свою жертву целовать прах у их ног. Капитуляция может проходить почти незаметно, например, в молчаливых жестах или в принятии подношений и почестей. Существует множество уловок, в том числе изящно замаскированных, но срабатывают они всегда одинаково. Стоит только другой стороне промедлить, как тотчас же выявляется истинная суть происходящего. Требование становится тогда все более настойчивым и очень скоро оборачивается угрозой неминуемой смерти.

 

Предчувствуя эту угрозу, человеческий дух на мгновение уступает слабости, противостоять которой способен лишь один из тысячи. Но уж если человек преодолевает эту слабость, то он совершает редкостный поступок — открывается навстречу невозможному. Он не рассчитывает ни на успех, ни на везение; линии перспективы, подобно параллельным, пересекаются где-то в бесконечности. Благодаря этому поступку борьба переходит на иной уровень. В человеке открываются новые силы, ибо тяготение утратило над ним свою власть. Отлив сменяется мощным приливом, и вода прибывает так, будто где-то прорвало плотину. С этой волшебной силой даже слабому можно ничего не страшиться, ибо все демоны сражаются на его стороне. Однако эти примеры вовсе не дают рецепта, «как победить после поражения». Скорее, речь идет о тех силах, которые зримо проступают в нашем миропорядке в подтверждение его внутренней сути, не давая нам, впрочем, никаких гарантий на успех. Так, настоящий национальный герой в смутные времена разделяет судьбу своего народа, но при жизни остается непризнанным, становится жертвой предательства и умирает в забвении. Тем не менее в истории всегда будут повторяться эпохи, требующие от отдельного человека образцовых поступков и жертв; они необходимы для восстановления меры, в согласии с которой рождаются и воспитываются люди. Эта мера вcтречается в любом иерархически организованном обществе: так, у наших предков неизменным, неподвластным времени образцом считалась не победа ратоборцев, а прославление подвигов мертвых — удивительно емкая формула, решительно противостоящая тщеславному стремлению к отличиям.

 

 

В музеях

Юберлинген

 

В посещении музея всегда есть нечто увлекательное и вместе с тем отпугивающее. Некоторые посетители испытывают даже чувство трепета, как, например, атеист-вольнодумец, стоящий перед отпечатком археоптерикса, словно перед открытой реликвией. Жаль, что мы не владеем понятиями, которые позволяли бы выразить эти чувства. Иначе мы совершили бы не меньше открытий, чем Павсаний, составивший во II веке свое описание древностей. Нам неведома природа священного трепета астронома, который высчитывает миллионы световых лет, трепета археолога, который возрождает из праха тысячелетий ворота неизвестной столицы. Нас легко вводит в заблуждение могучий музейный инстинкт, возрастающий день ото дня. О силе этого аппетита говорит и то, как стремительно церкви превращаются в музеи. Бессчетное число людей стремится сегодня в церкви именно как в музеи, сами же церкви таким отношением вполне довольны. Их служители тоже подвержены влиянию духа времени; незаметно стирается граница, отделяющая причетника (Küster) от музейного хранителя (Kustos). Параллельно происходит превращение реликвии из сакрального инструмента в музейный экспонат. Например, здесь, на Райхенау, показывают древний кувшин, из которого — как верили люди многие столетия — пили на свадьбе в Кане. Ныне об этом вспоминают как о чем-то забавном; весомость этого кувшина в глазах посетителей ничем не отличается от той, что имеет ваза времен династии Мин.

 

У этого превращения, заметить которое совсем непросто, есть, как и у многих вещей, политический аспект. Государство и церковь встречаются на территории музея как бы в общем фойе. Левиафан уже не раз мог бы одним махом проглотить все, что осталось после секуляризации, если бы не испытывал сомнений. Он пребывает в замешательстве и потому не может объять все и вся. Не желая отделять от себя церковь или каким-то образом принуждать ее, он делает более умный ход, закрепляя за ней своеобразную роль хранителя. Оберегая древности, будь то памятники архитектуры и искусства, будь то нравы и обычаи, церковь занимает новое положение, своеобразие которого именно и заключается в музейном характере. В нем нет ничего нового, ибо такая ситуация повторялась уже не раз. Еще в античную эпоху путешественники отыскивали в городах полуразрушенные храмы и просили показать им старинные вещи вроде упавших с неба треножников.

 

Впрочем, сегодня в таком положении нередко оказываются и представители старых родов. Князья, сидящие в своих фамильных замках, не только совмещают роли хозяина и директора музея, но и всецело зависят от тех денег, которые оставляют нескончаемые потоки посетителей. Вот здесь-то и получаешь истинное представление о власти демократии! Она дает милордам на чай.

 

До сих пор мы касались лишь тех случаев, где музейный инстинкт играл второстепенную роль. В гораздо больше мере он проявляется в деле охранения памятников природы и культуры, табуируя тем самым множество предметов, от крошечных насекомых до гигантских национальных парков. Сегодня музейное табу на цветах, деревьях, лесах, болотах, домах, деревнях, городах и людях, и даже в самых смелых фантазиях невозможно вообразить, какую же все-таки цель преследует это безудержное стремление охранить массы живых и мертвых вещей. Удивительно еще и то, что накрытый стеклянным колпаком мир непосредственно соседствует с другим миром, где столь же безудержно свирепствует слепая страсть к разрушению. Одно, вероятно, каким-то загадочным образом связано с другим, поскольку сознание — и в том и в другом случае — торжествует над последними остатками консервативных и сенаторских форм. В этом смысле музейный инстинкт берет на себя предохранительную функцию, которая характеризует сущность цивилизации. Таким искусственным образом она стремится уравновесить вызванное ею же хозяйственное и техническое опустошение, чтобы, как в случае с индейцами или крупными африканскими хищниками, хоть как-то защитить их от полного истребления. Этот процесс может иметь гигантский размах, так что обширные земли, ремесла или даже малые народы в составе крупных государств целиком изымаются из сферы действия абстрактного сознания. Зачастую бывает нелегко разделить консервативные и консервирующие тенденции, хотя единство этого процесса не вызывает никаких сомнений.

 

Вероятно, стоило бы вообще отказаться рассматривать сложившиеся формы с точки зрения человеческих планов и взглянуть на них так, как если бы их вызвала к жизни сама природа или какой-то темный инстинкт; и прежде всего следует забыть о тех доводах, которые современный человек приводит в свое оправдание. Эта перспектива позволяет увидеть сродство нашего музейного царства с великими культами мертвых. Заметнее всего оно проявляется в тех случаях, когда экспозиции хранятся в подземных помещениях. Музейный инстинкт обнаруживает мертвенную сторону нашей науки с ее стремлением мумифицировать и изолировать жизнь, создавая гигантский системный каталог материальных вещей, точно воспроизводящих всю нашу жизнь вместе с ее самыми глубокими порывами. Это напоминает инвентарь Тутанхамона.

 

Когда наука объединяется с музейным инстинктом, она утрачивает волю и подозрительность, свойственную людям техники; в ней уже нет ни борьбы за патенты, ни боязни конкурентов. Насколько серьезно увеличились неприятности путешествия, настолько уверенными стали передвижения внутри музейной сферы; всюду установился один и тот же умеренный климат убеждений и трудовых привычек, который прежде господствовал лишь в рассеянных по странам и империям монашеских орденах. В нашем мире, где в спорах об общественном договоре стороны готовы перерезать друг другу глотки, до сих пор сохранились далекие от всего этого места вроде оазиса Юпитера Аммона.

 

Впрочем, музеи роднит с могилами еще и то, что у них никогда не бывает критиков, лучшим подтверждением чему служат поведение и выражения лиц посетителей. В воле к постоянству скрыта огромная сила; ее ощущаешь даже телом, когда берешь в руки предмет, который люди оберегали тысячи лет, особенно если речь идет об одном из выдающихся произведений искусства. В этом смысле крупные собрания суть цитадели убеждения. Они наглядно демонстрируют чистые кристаллические формы человеческого поведения как общественного существа.

 

Это подтверждает и прямо противоположный случай, когда пресыщение настолько велико, что высвобождаются подавленные прежде силы, выступающие не против той или иной формы порядка, а против порядка как такового. Во время бунта начинают крушить тюрьмы и крепости, а потом поджигают библиотеки и коллекции, в которых чернь справедливо видит палладион цивилизации. Слепое уничтожение образов всегда говорит о пошатнувшихся основах. За ним следует череда разоблачений, возвещающих, что процесс брожения начался. К их числу относится поклонение огню, причем не стихии света, а стихии пламени: в одну эпоху поклоняются факелу, в другую — нефти или динамиту. Приход этого состояния можно безошибочно определить по появляющимся известиям о вскрытии гробниц и выставлении трупов на всеобщее обозрение. Такие демонстрации нельзя считать просто некими мрачными каприччо, которыми тешит себя развращенный человеческий дух, наоборот, здесь этот дух получает отпор — ведь человеческое бытие зиждется именно на погребении мертвых, и тот, кто позволяет себе шутить по этому поводу, не останавливается уже ни перед чем. Поэтому нельзя до конца представить себе, чем оборачиваются такие спектакли; они устраняют последние очаги сопротивления, увлекая их, как водоворот, в страшную бездну.

 

Между тем иногда кажется, что даже такие серьезные умы, как Буркхардт и Винкельманн, переоценивали важность сохранения великих творений и что, вероятно, именно в этой завышенной оценке скрыты затаенная боль, глубокая потребность в порождающем начале. С другой стороны, можно заметить, что плохого мастера, в особенности иллюзиониста или фальшивомонетчика, связывает с чернью именно общая ненависть к собраниям великих мастеров: да исчезнет из мира прекрасное, да воцарится безобразное! Вообще такое фундаментальное явление, как наш инстинкт сохранения и собирания, не вписывается ни в какие однозначные рамки; оно относится к числу больших тем, где противоречия являются такой же неотъемлемой частью, как долины — в горном пейзаже.

 

Чтобы закончить на высокой ноте, упомянем о благородной стороне музейного инстинкта, которая проявляется там, где он соприкасается с наукой, теснейшим образом связанной с собиранием. Под слоем пепла здесь тлеет искра жизни — наше великое и возвышенное вопрошание о загадке этого мира. Мы неустанно исследуем даже самые отдаленные его части, и наши телескопы, направленные на неподвижные звезды, наши сети, закинутые в глубины моря, наши заступы, врезающиеся в землю, под которой погребены древние города, театры и храмы, — все они движимы одним вопросом: можно ли найти в них сокровенное ядро жизни, божественную силу, которой живы и мы. И чем более чуждыми и загадочными кажутся нам те места, чем тише доносится до нас эхо голосов сквозь тысячелетия и толщи льда, тем больше радуемся мы, получив ответ.

 

 

На таможне

Юберлинген

 

Смерть подобна неведомому континенту, о котором не оставит свидетельств ни один из тех, кто ступил на него. Его тайны влекут нас с такой силой, что их тень покрывает мраком ведущий туда путь, — это значит, что мы недостаточно строго различаем между смертью и умиранием. Это различие ценно потому, что многое из относимого нами к смерти происходит уже в умирании, и это междуцарствие иногда бывает доступно нашим взорам и представлениям. Какой бы далекой ни была от нас смерть, мы все же можем ощутить климат, в котором она обитает.

 

Бывают случаи, когда человек, словно балансируя на лезвии ножа, чувствует приближение смерти — как скалы чувствуют близость прибоя. Но тогда жизнь опять входит в него, подобно тому как в почти остывшей печи заново просыпается пламя. Такие случаи можно сравнить с ложной тревогой; как капитан корабля выходит на мостик лишь в сильный шторм, так и здесь в нужный момент возникает некая тайная инстанция и принимает надлежащие меры. Есть такие способности, которыми человек дорожит как запечатанной грамотой; он использует их не раньше, чем в том бывает нужда. Одна их этих способностей — умение оценивать свое положение, и человек действительно использует ее тогда, когда после секундного смятения узнает свою близкую смерть в лицо.

 

Пока мы охлаждаем ему лоб, умирающий уже далеко от нас — он созерцает пейзажи, которые открываются лишь после того, как дух ступил за пылающий занавес боли. Время и пространство, как почки, из которых вырастает жизнь, закрываются вновь, и после исчезновения этих условий внутренний глаз открывает новый способ созерцания. Теперь жизнь предстает ему в новом облике, более далеком и более ясном, чем обычно. Ее можно обозреть как какую-нибудь страну на карте, и процессы, растянувшиеся на много лет, усматриваются в их зародыше, словно линии на ладони. Человек постигает свое превращение в перспективе необходимости, в первый раз без света и тени. Всплывают не столько образы, сколько их сущность и смысл — как если бы после спектакля в пустом зале при опущенном занавесе некий незримый оркестр еще раз проиграл лейтмотив одиноко, трагически, гордо, с глубочайшим смыслом. Человек постигает новый способ любить жизнь — без инстинкта самосохранения; и его мысли обретают суверенность, когда освобождаются от страха, омрачающего и отягощающего все понятия и суждения.

 

Уже здесь решается вопрос бессмертия, столь сильно беспокоивший дух при жизни. Чрезвычайность этого решения в том, что умирающий достигает точки, с которой он, будто с вершины горы, обозревает ландшафт жизни и смерти и обретает совершенную достоверность, обнаруживая себя как здесь, так и там. Он делает остановку, как если бы то была одинокая таможня высоко в горах, где мелкая монета памяти обменивается на золото. Его сознание проникает вперед, как свет, лучи которого позволяют увидеть, что за ним никто не идет по пятам и что взамен страха он получит уверенность.

 

Можно предположить, что именно на этом отрезке, еще лежащем во времени и уже вне его, существуют такие точки, которые во многих культах понимались как чистилища. На этом пути происходит восстановление человеческого достоинства. Ничья жизнь не защищена от вторжения низших сил, никто не уходит от них без потерь. Но теперь уже нет возможности ускользнуть, как в узком скалистом ущелье, и без колебаний человек идет вперед, несмотря на громоздящиеся преграды. Теперь смерть правит его шагом, как далекий порог определяет течение реки. На этом одиноком марше, которому уже ничто не может помешать, человек подобен солдату, идущему в бой, чтобы вернуть себе славу.

 

Как ребенку даны органы, облегчающие рождение, так и человек имеет особые органы для восприятия смерти, развивать и усиливать которые — задача богословской практики. Где это знание блекнет, там распространяется своего рода идиотизм в отношении смерти, обнаруживаемый как в возрастании слепого страха, так и в не менее слепом, механическом презрении к смерти.

 

 

Горихвостка

Юберлинген

 

Завтракая в саду, я увидел, как из гнезда горихвостки над дверью моего дома вывалился птенец и, упав на пол, разбился насмерть. Его тельце было еще совсем голым, а большие глаза мрачно просвечивали сквозь розовую кожу. Они, да еще широкий, плотно закрытый клюв придавали крошечному трупу взрослое, болезненное выражение.

 

Это стремительное выпадение из безопасности в ничто еще более подчеркивалось тем, что птенец исчез из виду родителей бесследно. Они улетали и неизменно возвращались с кормом для живых братьев и сестер, проносясь прямо над мертвым тельцем и не проявляя к нему никакого участия.

 

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.