Сделай Сам Свою Работу на 5

Четверг утром, в библиотеке 10 глава

Я опираюсь рукой на сиденье, но тут же отдергиваю руку – эта штуковина существует. Вещь, на которой я сижу, на которую я оперся рукой, называется сиденье. Они нарочно все сделали так, чтобы можно было сидеть: взяли кожу, пружины, ткань и принялись за работу, желая смастерить сиденье, а когда закончили, получилось вот ЭТО. Они принесли это сюда, вот в этот ящик, и теперь ящик катится, качается, и стекла в нем дрожат, и в своей утробе он несет эту красную штуку. Да это же скамейка, шепчу я, словно заклинание. Но слово остается у меня на губах, оно не хочет приклеиться к вещи. А вещь остается тем, что она есть со своим красным плюшем, который топорщит тысячу мельчайших красных лапок, стоящих торчком мертвых лапок. Громадное повернутое кверху брюхо, окровавленное, вздутое, ощерившееся всеми своими мертвыми лапками, брюхо, плывущее в этом ящике, в этом сером небе, – это вовсе не сиденье. С таким же успехом это мог бы быть, к примеру, издохший осел, который, раздувшись от воды, плывет по большой, широкой реке брюхом кверху, плывет по большой, серой, широко разлившейся реке, а я сижу на брюхе осла, спустив ноги в светлую воду. Вещи освободились от своих названий. Вот они, причудливые, упрямые, огромные, и глупо называть их сиденьями и вообще говорить о них что-нибудь. Я среди Вещей, среди не поддающихся наименованию вещей. Они окружили меня, одинокого, бессловесного, беззащитного, они подо мной, они надо мной. Они ничего не требуют, не навязывают себя, просто они есть. Между подушкой сиденья и деревянной стенкой проходит узенькая, темная линия, она бежит вдоль сиденья с таинственным и проказливым видом, ни дать ни взять – улыбка. Я прекрасно знаю, что это не улыбка, но она существует, она бежит под белесоватыми стеклами, под дребезжанием стекол, она упрямо держится под голубыми картинками, которые мелькают за окнами, останавливаются и снова пускаются в путь, она упрямо держится, как смутное воспоминание об улыбке, как полузабытое слово, от него остался в памяти только первый слог, и самое лучшее – отвести глаза и думать о чем-нибудь другом, например об этом человеке, полулежащем на скамье вон там, против меня. У него голова цвета глины и голубые глаза. Вся правая часть его тела обмякла, правая рука приклеилась к телу, правая часть едва жива, живет с трудом, живет скаредно, словно ее разбил паралич. Но зато на левой стороне паразитирует крохотная, быстро распространяющаяся язва существования; вот рука дрогнула, вот она поднялась, на ее конце – распрямленная кисть. А теперь дрогнула и кисть, и когда она оказалась на уровне черепа, один из пальцев вытянулся и стал скрести ногтем волосатую кожу. В правом углу рта появилось что-то вроде сладострастной гримасы, левая сторона остается мертвой. Вздрагивают стекла, вздрагивает рука, скребет и скребет ноготь, под неподвижными глазами кривится в улыбке рот, и человек терпит, не замечая, крохотное существование, которым набухла его правая сторона и которое, чтобы воплотиться, позаимствовало его правую руку и правую щеку. Кондуктор преграждает мне путь:



– Подождите остановки.

Но я отталкиваю его и на ходу соскакиваю с трамвая. Больше я вынести не мог. Не мог вынести навязчивую близость вещей. Я толкаю калитку, вхожу, пушинки существования вспархивают ввысь и усаживаются на ветках. Теперь я знаю, где я – я в городском парке. Падаю на скамью между громадными черными стволами, между черными узловатыми руками, которые тянутся к небу. Дерево скребет землю под моими ногами черным когтем. Мне бы так хотелось расслабиться, забыться, заснуть. Но я не могу: я задыхаюсь, существование проникает в меня через все поры, через рот, через нос, через уши…

И вдруг, разом, пелена прорывается, я понял, я УВИДЕЛ.

 

Часов вечера

 

Не могу сказать, чтобы мне отлегло, что я доволен, – наоборот, меня это придавило. Но зато я достиг цели, я знаю то, что хотел узнать, я понял все, что со мной происходит, начиная с января. Тошнота не прошла и вряд ли скоро пройдет, но я уже не страдаю ею – это не болезнь, не мимолетный приступ, это я сам.

Итак, только что я был в парке. Под скамьей, как раз там, где я сидел, в землю уходил корень каштана. Но я уже не помнил, что это корень. Слова исчезли, а с ними смысл вещей, их назначение, бледные метки, нанесенные людьми на их поверхность. Я сидел ссутулившись, опустив голову, наедине с этой темной узловатой массой в ее первозданном виде, которая пугала меня. И вдруг меня осенило.

У меня перехватило дух. Никогда до этих последних дней я не понимал, что значит «существовать». Я был как все остальные люди, как те, что прогуливаются по берегу моря в своих весенних одеждах. Я, как они, говорил: «Море – зеленое, а белая точка вверху – это чайка», но я не чувствовал, что все это существует, что чайка – это «существующая чайка». Как правило, существование прячется от глаз. Оно тут, оно вокруг нас, в нас, оно МЫ САМИ, нельзя произнести двух слов, не говоря о нем, но прикоснуться к нему нельзя. Когда я считал, что думаю о нем, пожалуй, я не думал ни о чем, голова моя была пуста, а может, в ней было всего одно слово – «существовать». Или я мыслил… как бы это выразиться? Я мыслил категорией ПРИНАДЛЕЖНОСТИ. Я говорил себе: «Море принадлежит к группе предметов зеленого цвета, или зеленый цвет – одна из характеристик моря». Даже когда я смотрел на вещи, я был далек от мысли, что они существуют, – они представали передо мной как некая декорация. Я брал их в руки, пользовался ими, предвидел, какое сопротивление они могут оказать. Но все это происходило на поверхности. Если бы меня спросили, что такое существование, я по чистой совести ответил бы: ничего, пустая форма, привносимая извне, ничего не меняющая в сути вещей. И вдруг на тебе – вот оно, все стало ясно как день; существование вдруг сбросило с себя свои покровы. Оно утратило безобидность абстрактной категории: это была сама плоть вещей, корень состоял из существования. Или, вернее, корень, решетка парка, скамейка, жиденький газон лужайки – все исчезло; разнообразие вещей, пестрота индивидуальности были всего лишь видимостью, лакировкой. Лак облез, остались чудовищные, вязкие и беспорядочные массы – голые бесстыдной и жуткой наготой.

Я боялся пошевельнуться, но, и не двигаясь, я видел позади деревьев синие колонны, и люстру музыкального павильона, и среди зарослей лавра – Велледу. Все эти предметы… как бы это сказать? Они мне мешали. Я хотел бы, чтобы они существовали не так назойливо, более скупо, более абстрактно, более сдержанно. Каштан мозолил мне глаза. Зеленая ржавчина покрывала его до середины ствола; черная вздувшаяся кора напоминала обваренную кожу. Негромкое журчанье воды в фонтане Маскере вливалось мне в уши и, угнездившись в них, заполняло их вздохами; ноздри забивал гнилостный зеленый запах. Все тихо уступало, поддавалось существованию – так усталые женщины отдаются смеху, размягченным голосом приговаривая: «Хорошо посмеяться». Вещи выставляли себя напоказ друг другу, поверяя друг другу, гнусность своего существования. Я понял, что середины между небытием и разомлевшей избыточностью нет. Если ты существуешь, ты должен существовать ДО ЭТОЙ ЧЕРТЫ, до цвели, до вздутия, до непристойности. Есть другой мир – в нем сохраняют свои чистые строгие линии круги и мелодии. Но существовать – значит поддаваться. Деревья, синие ночные столбы, радостный хрип фонтана, живые запахи, маленькие сгустки тепла в холодном воздухе, рыжий человек, переваривающий пищу на скамье, – в этой общей дремоте, в этом общем переваривании пищи было что-то комическое… Комическое… нет, до этого дело не дошло; то, что существует, смешным быть не может; но было в этом какое-то расплывчатое, почти неуловимое сходство с водевильной ситуацией. Мы являли собой уйму существований, которые сами себе мешали, сами себя стесняли; как у одних, так и у других не было никаких оснований находиться здесь, каждый существующий, смущаясь, с безотчетным беспокойством ощущал себя лишним по отношению» другим. ЛИШНИЙ – вот единственная связь, какую я мог установить между этими деревьями, решеткой, камнями. Тщетно пытался я СОСЧИТАТЬ каштаны, СООТНЕСТИ ИХ В ПРОСТРАНСТВЕ с Велледой, сравнить их высоту с высотой платанов – каждый из них уклонялся от связей, какие я пытался им навязать, отъединялся и выплескивался из собственных границ. Я чувствовал всю условность связей (размеры, количества, направления), которые я упорно пытался сохранить, чтобы отсрочить крушение человеческого мира, – они теперь отторгались вещами. Каштан впереди меня, чуть левее, – ЛИШНИЙ. Велледа – ЛИШНЯЯ…

И Я САМ – вялый, расслабленный, непристойный, переваривающий съеденный обед и прокручивающий мрачные мысли, – Я ТОЖЕ БЫЛ ЛИШНИМ. К счастью, я этого не чувствовал, скорее я понимал это умом, но мне было не по себе, потому что я боялся это почувствовать (я и сейчас этого боюсь, боюсь, как бы это не подкралось ко мне сзади, со стороны затылка, не вздыбило меня взметнувшейся глубинной волной). Я смутно думал о том, что надо бы покончить счеты с жизнью, чтобы истребить хотя бы одно из этих никчемных существований. Но смерть моя тоже была бы лишней. Лишним был бы мой труп, моя кровь на камнях, среди этих растений, в глубине этого улыбчивого парка. И моя изъеденная плоть была бы лишней в земле, которая ее приняла бы, и наконец мои кости, обглоданные, чистые и сверкающие, точно зубы, все равно были бы лишними: я был лишним во веки веков.

Сейчас под моим пером рождается слово Абсурдность совсем недавно в парке я его не нашел, но я его и не искал, оно мне было ник чему: я думал без слов о вещах, вместе с вещами. Абсурдность – это была не мысль, родившаяся в моей голове, не звук голоса, а вот эта длинная мертвая змея у моих ног, деревянная змея. Змея или звериный коготь, корень или коготь грифа – не все ли равно. И, не пытаясь ничего отчетливо сформулировать, я понял тогда, что нашел ключ к Существованию, ключ к моей Тошноте, к моей собственной жизни. В самом деле, все, что я смог уяснить потом, сводится к этой основополагающей абсурдности. Абсурдность – еще одно слово, а со словами я борюсь: там же я прикоснулся к самой вещи. Но теперь я хочу запечатлеть абсолютный характер этой абсурдности. В маленьком раскрашенном мирке людей жест или какое-нибудь событие могут быть абсурдными только относительно – по отношению к обрамляющим их обстоятельствам. Например, речи безумца абсурдны по отношению к обстановке, в какой он находится, но не по отношению к его бреду. Но я только что познал на опыте абсолютное – абсолютное, или абсурд. Вот хотя бы этот корень – в мире нет ничего, по отношению к чему он не был бы абсурден. О, как мне выразить это в словах? Абсурден по отношению к камням, к пучкам желтой травы, к высохшей грязи, к дереву, к небу, к зеленым скамейкам. Неумолимо абсурден; даже глубокий, тайный бред природы не был в состоянии его объяснить. Само собой, я знал не все – я не видел, как прорастало семя, как зрело дерево. Но перед этой громадной бугристой лапой неведение, как и знание, было равно бессмысленно: мир объяснений и разумных доводов и мир существования – два разных мира. Круг не абсурден, его легко можно объяснить, вращая отрезок прямой вокруг одного из его концов. Но круг ведь и не существует. А этот корень, наоборот, существовал именно постольку, поскольку я не мог его объяснить. Узловатый, неподвижный, безымянный, он зачаровывал меня, лез мне в глаза, непрестанно навязывал мне свое существование. Тщетно я повторял: «Это корень» – слова больше не действовали. Я понимал, что от функции корня – вдыхающего насоса – невозможно перебросить мостик к этому, к этой жесткой и плотной тюленьей коже, к ее маслянистому, мозолистому, упрямому облику. Функция ничего не объясняла – она позволяла понять в общих чертах, что такое корень, но не ДАННЫЙ корень. Этот корень, с его цветом, формой, застывшим движением, не поддавался никакому объяснению, был… уровнем ниже его. Каждое из ее свойств как бы отчасти утрачивалось им, вытекало наружу и, наполовину отвердев, становилось почти вещью, но в самом корне каждое из них было ЛИШНИМ, и теперь уже мне казалось, что и весь ствол извергает себя из самого себя, отрицает себя, теряется в странном избытке. Я поскоблил каблуком черный коготь: мне хотелось слегка его ободрать. Просто так, из вызова, чтобы на дубленой коже появилась абсурдная розоватость ссадины, чтобы ПОИГРАТЬ с абсурдностью мира. Но, убрав ногу, я увидел, что кора осталась черной.

Черной? Я почувствовал, как слово выдыхается, как оно стремительно теряет смысл. Черный? Корень НЕ был черным, не чернота была на этом куске дерева, на нем было… было что-то другое. Черное, так же как круг, не существовало.

Я посмотрел на корень: был ли он больше чем черным или почти черным? Но я тут же перестал задавать себе подобные вопросы – я почувствовал, что вступаю в область познания. А я уже и прежде пытался вот так же неуемно прощупывать не поддающиеся наименованию предметы, уже делал попытку – но тщетно – мыслить О НИХ, и уже успел почувствовать, как их свойства, холодные, безжизненные, не даются в руки, проскальзывают между пальцами. Вот, например, в тот вечер, в «Приюте путейцев», подтяжки Адольфа. Они НЕ БЫЛИ фиолетовыми. Передо мной вновь встали два не поддающихся определению пятна на рубашке. И камень, пресловутый камень, с которого и началась вся эта история: он не был… я уже не помнил в точности, каким он отказывался быть. Но я не забыл его пассивного сопротивления. Или рука Самоучки; как-то в библиотеке я взял ее и пожал, а потом у меня возникло ощущение, что это как бы не совсем рука. Я подумал тогда о жирном белом червяке, но это был и не червяк. И двусмысленная прозрачность пивной кружки в кафе «Мабли». Двусмысленные – вот какими были все эти звуки, запахи, вкусы. Случалось, они порскнут у тебя под носом, словно выгнанный из норы заяц, ты не обращаешь на них особенного внимания, и они кажутся простыми, надежными, и можно думать, что в мире и впрямь бывает настоящий синий, настоящий белый цвет, настоящий запах миндаля или фиалки. Но стоит на секунду их удержать, как чувство уверенности и удобства сменяется чудовищной тревогой: краски, вкусы, запахи никогда не бывают настоящими, они не бывают собой, и только собой. Простейшее, неразлагаемое свойство в самом себе, в своей сердцевине, избыточно по отношению к самому себе. Вот, например, это черное возле моей ноги, казалось, что это не черный цвет, а скорее смутное усилие кого-то, кто никогда не видел черного, вообразить черное и кто, не сумев вовремя удержаться, вообразил какое-то сомнительное существо, за пределами цвета. Это ПОХОДИЛО на цвет, но также… на синяк или на какие-то выделения, на жировой выпот – да и на другие вещи, например на запах, это переплавлялось в запах влажной земли, теплого и влажного дерева, в черный запах, как лаком покрывавший это волокнистое дерево, в сладковатый вкус жеванного волокна. Я не мог сказать, что просто ВИЖУ это черное: зрение – абстрактная выдумка, очищенная, упрощенная идея, идея, созданная человеком. Эта чернота, эта аморфная вялая явь, переполняла собой зрение, обоняние и вкус. Но изобилие оборачивалось мешаниной и в итоге превращалось в ничто, потому что было лишним.

Удивительная минута. Неподвижный, застывший, я погрузился в зловещий экстаз. Но в самый разгар экстаза возникло нечто новое: я понял Тошноту, овладел ею. По правде сказать, я не пытался сформулировать свое открытие. Но думаю, что отныне мне будет нетрудно облечь его в слова. Суть его – случайность. Я хочу сказать, что – по определению – существование не является необходимостью. Существовать – это значит БЫТЬ ЗДЕСЬ, только и всего; существования вдруг оказываются перед тобой, на них можно НАТКНУТЬСЯ, но в них нет ЗАКОНОМЕРНОСТИ. Полагаю, некоторые люди это поняли. Но они попытались преодолеть эту случайность, изобретя существо необходимое и самодовлеющее. Но ни одно необходимое существо не может помочь объяснить существование: случайность – это не нечто кажущееся, не видимость, которую можно развеять; это нечто абсолютное, а стало быть, некая совершенная беспричинность. Беспричинно все – этот парк, этот город и я сам. Когда это до тебя доходит, тебя начинает мутить и все плывет, как было в тот вечер в «Приюте путейцев», – вот что такое Тошнота, вот что Подонки с Зеленого Холма и им подобные пытаются скрыть с помощью своей идеи права. Жалкая ложь – ни у кого никакого права нет; существование этих людей так же беспричинно, как и существование всех остальных, им не удается перестать чувствовать себя лишними. В глубине души, втайне, они ЛИШНИЕ, то есть бесформенные, расплывчатые, унылые.

Как долго длилось это наваждение? Я БЫЛ корнем каштана. Или, вернее, я весь целиком был сознанием его существования. Пока еще отдельным от него – поскольку я это сознавал – и, однако, опрокинутым в него, был им, и только им. Зыбкое сознание, которое, однако, всей своей ненадежной тяжестью налегало на этот кусок инертного дерева. Время остановилось маленькой черной лужицей у моих ног, ПОСЛЕ этого мгновения ничто уже не могло случиться. Я хотел избавиться от этой жестокой услады, но даже представить себе не мог, что это возможно; я был внутри: черный комель НЕ ПРОХОДИЛ, он оставался где был, он застрял в моих глазах, как поперек горла застревает слишком большой кусок. Я не мог ни принять его, ни отвергнуть. Ценой каких усилий удалось мне поднять глаза вверх? Да и поднял ли я их? Пожалуй, скорее на какое-то мгновение я самоуничтожился. И когда мгновение спустя возродился вновь, голова моя была уже откинута назад и глаза устремлены вверх. В самом деле, я не помню этого перехода. Но мне вдруг стало невозможно мыслить существованием корня. Существование пропало, тщетно я повторял себе: корень существует, он все еще здесь, под скамейкой, у моей правой ноги, – это были пустые слова. Существование – это не то, о чем можно размышлять со стороны: нужно, чтобы оно вдруг нахлынуло, навалилось на тебя, всей тяжестью легло тебе на сердце, как громадный недвижный зверь, – или же ничего этого просто-напросто нет.

Ничего этого больше не было, взгляд мой опустел, я был счастлив, что освободился. А потом внезапно перед глазами у меня вдруг что-то стало шевелиться и замелькали легкие, неопределенные движения – это ветер потряс верхушку дерева.

Я, пожалуй, даже обрадовался, когда что-то зашевелилось у меня перед глазами, можно было отдохнуть от множества неподвижных существований, которые уставились на меня застывшим взглядом. Наблюдая, как покачиваются ветки, я говорил себе: движение всегда существует не вполне, оно – переходная ступень, посредник между двумя существованиями, разреженное время. Я приготовился увидеть, как движение возникает из небытия, как мало-помалу зреет и расцветает – наконец-то мне удастся подсмотреть, как существование рождается на свет.

Но не понадобилось и трех секунд, чтобы все мои надежды рухнули. На колеблющихся ветках, слепо шаривших вокруг, я не мог уловить «переход» к существованию. Сама идея перехода тоже придумана людьми. Слишком определенная идея. Все эти крошечные подрагивания были отделены друг от друга, выступали сами по себе. Они со всех сторон кишели на ветках и сучьях. Они вихрились вокруг этих высохших рук, обволакивая их крохотными ураганами. Само собой, движение было чем-то иным, нежели дерево. И все равно это был абсолют. Вещь. Все, на что натыкался мой взгляд, было заполнено. На концах веток роились существования, они непрерывно обновлялись, но они не рождались никогда. Существующий ветер гигантской мухой садился на дерево, и дерево трепетало. Но трепет не был нарождающимся свойством, переходом от возможности к действию; это была вещь, вещь-трепетание растекалась по дереву, завладевала им, сотрясала его и вдруг покидала, уносясь прочь, чтобы крутиться вокруг самой себя. Все было полным-полно, все было действием, разреженного времени не было, все, даже самое незаметное содроганье, состояло из существования. И все существующее, что мельтешило вокруг дерева, не являлось ниоткуда и не исчезло никуда. Вдруг оказывалось, что оно существует, и потом вдруг что уже – нет. Существование лишено памяти: от ушедших оно не сохраняет ничего – даже воспоминания. Существование всюду до бесконечности излишне, излишне всегда и всюду. Существование всегда ограничено только существованием. Я привалился к скамье, оглушенный, раздавленный избытком не имеющих начала существ: все вокруг распускалось, расцветало, в ушах звенело от существований, сама моя плоть трепетала и приоткрывалась, отдаваясь вселенскому почкованию, это было омерзительно. «Но к чему, – подумал я, – к чему столько существований, если все похожи друг на друга?» Зачем столько одинаковых деревьев? Столько потерпевших неудачу существований, которые упорно возобновляются и снова терпят неудачи, напоминая неловкие усилия насекомого, опрокинувшегося на спину. (Я и сам одно из таких усилий.) Это изобилие вовсе не казалось щедростью – наоборот. Оно было хмурым, хилым, тяготившим самое себя. Деревья, громоздкие, неуклюжие тела… Я рассмеялся, вспомнив вдруг, как в книгах описывают великолепную весну, когда все лопается, взрывается и буйно расцветает. Нашлись дураки, которые толкуют о воле к власти, о борьбе за жизнь. Неужто они никогда не смотрели на животное или на дерево? Вот этот платан с пятнами проплешин, вот этот полусгнивший дуб – и меня хотят уверить, что это молодые, рвущиеся к небу силы? Или этот корень? Очевидно, мне должно представить его себе как алчный коготь, раздирающий землю, чтобы вырвать у нее пищу?

Нет, я не могу смотреть на вещи такими глазами. Дряблость, слабость – да. Деревья зыбились. И это значило, что они рвутся к небу? Скорее уж они никли; с минуты на минуту я ждал, что стволы их сморщатся, как усталый фаллос, что они съежатся и мягкой, черной, складчатой грудой рухнут на землю. ОНИ НЕ ХОТЕЛИ СУЩЕСТВОВАТЬ, но не могли не существовать – вот в чем загвоздка. И они потихоньку, без малейшего пыла, варили себе свои крохотные варева: сок медленно, нехотя поднимался по сосудам, а корни медленно уходили в землю. Но каждую минуту казалось, что сейчас они плюнут на все и сгинут. Усталые, старые, они продолжали свое нерадивое существование, потому что у них не хватало сил умереть, потому что смерть могла их настигнуть только извне: только музыкальные мелодии гордо несут в себе, как внутреннюю необходимость, свою собственную смерть: но они ведь не существуют. А все сущее рождается беспричинно, продолжается по недостатку сил и умирает случайно. Я откинулся назад и закрыл глаза. Но всполошившиеся образы тотчас ринулись вперед, заняв существованием все пространство под моими сомкнутыми веками: существованием заполнено все, и человеку от него никуда не деться.

Странные образы. Они представляли уйму разных вещей. Но не подлинных вещей, а их подобий. Деревянные предметы походили на стулья, на деревянные башмаки, а другие предметы были похожи на растения. И еще два лица: той пары, которая однажды в воскресенье обедала рядом со мной в пивной «Везелиз». Жирные, жаркие, чувственные, несуразные, с красными ушами. Я видел плечи и шею женщины. Существование в его наготе. Эти двое – пришедшая мысль вдруг внушила мне ужас, – эти двое продолжали существовать где-то в Бувиле; где-то – среди каких запахов? – эта мягкая грудь продолжала тереться о прохладную ткань, уютно располагаться в кружевах, и женщина продолжала чувствовать, что ее грудь существует в ее корсаже, и думать: «Мои сиси, мои наливные яблочки», и загадочно улыбаться, прислушиваясь к тому, как набухают ее груди, от которых ей было щекотно, и тут я вскрикнул и обнаружил, что глаза у меня открыты.

Неужели мне привиделась эта чудовищная явь? Она была здесь в парке, она растеклась по нему, оседала на деревьях, вязкая, липкая, густая, как варенье. Неужели же я вместе со всем парком тоже был внутри нее? Я испугался, но в особенности обозлился, это было так глупо, так нелепо, я ненавидел этот гнусный мармелад. Но он был, он был! Он поднимался до самого неба, он распространялся вширь, он заполнял все своей студенистой расслабленностью, я видел его бездонные глубины, они уходили далеко за пределы сада, за пределы домов Бувиля, я был уже не в Бувиле, да и нигде в другом месте, я парил. Я ничуть не удивился, я понимал, что это Мир, мир, который предстал передо мной во всей своей наготе, и я задыхался от ярости при виде этого громадного абсурдного существа. Нельзя было даже задаться вопросом, откуда все это берется и как все-таки получается, что существует какой-то мир, а не ничто. Вопрос не имел никакого смысла, мир был явлен всюду – впереди, позади. И до него ничего не было. Ничего. Не было такого мгновения, когда он не существовал. Вот это-то меня и раздражало: ведь ясное дело – не было НИКАКОГО смысла в том, что эта текучая личинка существует. Но не существовать ОНА НЕ МОГЛА. Это было непредставимо: чтобы вообразить небытие, надо уже оказаться здесь, в гуще этого мира, живым, с открытыми глазами; небытие – это была всего лишь мысль в моей голове, мысль, существующая и парящая в этой огромности: небытие не могло ПРЕДШЕСТВОВАТЬ существованию, оно было таким же существованием, как и все прочее, и появилось позднее многого другого. «Какая гнусность! Какая гнусность!» – закричал я и встряхнулся, стараясь освободиться от этой липучей гнусности, но справиться с ней было нелегко, ее было слишком много, тонны и тонны существований, без конца и края, и я задыхался в глубине этой неохватной тоски. И вдруг парк опустел, словно все провалилось в какую-то бездонную дыру, мир исчез так же, как появился, а может, я проснулся – так или иначе, я его больше не видел; вокруг меня была только желтая земля, из которой во все стороны торчали мертвые, сухие ветви.

Я встал, я пошел к выходу. Дойдя до калитки, я бросил взгляд назад. И тут парк улыбнулся мне. Опершись на решетку ограды, я долго смотрел на него. Улыбка деревьев, зарослей лавра ДОЛЖНА ЖЕ БЫЛА ЧТО-ТО ОЗНАЧАТЬ; так вот она, истинная тайна существования. Я вспомнил, как однажды в воскресенье, недели три тому назад, я уже подметил, что вещи выглядят словно бы сообщники. Чьи сообщники – мои? Я с тоской чувствовал, что мне не по силам это понять. Не по силам. И все же это было тут, это ждало, это напоминало взгляд. Оно было там, на стволе этого каштана… это был САМ каштан. Вещи были похожи на мысли, которые замерли на полдороге, которые забыли сами себя, забыли, что они думали, да так и повисли между небом и землей, вместе со странным крохотным смыслом, который не могут в себя вместить. Этот крохотный смысл меня раздражал – я НЕ МОГ его понять и не понял бы, проторчи я хоть сто семь лет возле этой ограды; я узнал о существовании все, что мог узнать. Я ушел, я вернулся в отель и сделал вот эту запись.

 

Той же ночью

 

Решение принято: поскольку я больше не пишу книгу, мне незачем оставаться в Бувиле, переберусь в Париж. Выеду в пятницу пятичасовым поездом, в субботу увижу Анни, думаю, что мы проведем вместе несколько дней. Потом вернусь сюда, чтобы уладить кое-какие дела и сложить чемоданы. Не позднее первого марта надеюсь окончательно обосноваться в Париже.

 

Пятница

 

В «Приюте путейцев». Мой поезд отходит через двадцать минут. Патефон. Острое предчувствие приключения.

 

Суббота

 

Анни в длинном черном платье открывает мне дверь. Руки она, конечно, не протягивает, не говорит: «Здравствуй!» Моя правая рука в кармане плаща. Анни говорит ворчливым тоном, очень быстро, спеша покончить с формальностями:

– Входи и садись где хочешь, только не в кресло у окна.

Это она, безусловно она. Руки у нее праздно повисли, на лице угрюмое выражение, которое в былые времена придавало ей сходство с девочкой переходного возраста. Но теперь Анни на девочку не похожа. Она раздобрела, у нее пышная грудь.

Анни закрывает дверь и задумчиво говорит, обращаясь к самой себе:

– Не знаю, может, мне сесть на кровать…

В конце концов она опускается на какой-то сундук, покрытый ковриком. Походка ее изменилась – Анни двигается с грузным величием, не лишенным грации: видно, что ей мешает ее свежеиспеченная полнота. И все же, несмотря ни на что, это она, это Анни.

Она разражается смехом.

– Почему ты смеешься?

Верная своей привычке, она отвечает не сразу, выражение у нее задиристое.

– Скажи, почему?

– Да потому что, не успев войти, ты расплылся в улыбке. Ты похож на отца, который только что выдал замуж дочь. Ну ладно, постоял и хватит. Снимай плащ и садись. Если хочешь, сюда.

Воцаряется молчание, Анни не делает попытки его нарушить. Какая голая комната! В прежние временя куда бы Анни ни ехала, она всюду таскала за собой огромный чемодан, набитый шалями, тюрбанами, мантильями, японскими масками, лубочными картинками. Не успевала она устроиться в отеле – пусть даже на одну ночь, – она первым делом открывала чемодан и извлекала из него все свои богатства, которые развешивала на стенах, прицепляла к лампам, покрывала ими столы или пол в замысловатом и изменчивом порядке; не проходило и получаса, как самый заурядный гостиничный номер приобретал такую насыщенную, чувственную индивидуальность, что было почти невмоготу. Может, Анни потеряла свой чемодан или оставила в камере хранения… В этой холодной комнате с приоткрытой дверью в ванную есть что-то зловещее. Она напоминает мой номер в Бувиле, его более роскошный и грустный вариант.

Анни смеется снова. Я узнаю этот хохоток – очень высокий и немного в нос.

– Да, ты не изменился. Чего ты ищешь с таким ошалелым видом?

Она улыбается, но при этом вглядывается в меня с любопытством, почти враждебным.

– Просто я подумал: по этой комнате не скажешь, что в ней живешь ты.

– А-а, вон что, – неопределенно отзывается она.

И снова молчание. Теперь Анни села на кровать, черное платье ее очень бледнит. Волосы она не остригла. Она по-прежнему невозмутимо смотрит на меня, чуть вздернув брови. Значит, ей нечего мне сказать? Зачем же она меня вызвала? Молчание становится невыносимым.



©2015- 2017 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.